https://wodolei.ru/catalog/accessories/stul-dlya-dusha/
Он миновал дом десять, двенадцать. Что такое? Дом восемнадцать стоит, как стоял, точно нарисованный. Он прибавил шагу... Стоит его старый дом как ни в чем не бывало, и каждый камень, каждое окно, лепная завитушка на фронтоне, балкон, козырек над парадной лезут в глаза и кричат: «Здорово, парень! Вот мы и встретились!» Наваждение какое-то. Подумал: «Поднимусь сейчас по лестнице, на площадке второго этажа обойду большую щербину в каменном полу, на третьем выгляну во двор: оттуда он весь как на ладони, может, кто из наших там ошивается, — позвоню в свою двадцать четвертую квартиру, и дверь мне откроет мама. И скажет: Опять ты голодный убежал из долгу, разве трудно сначала поесть?.."»
Он зашел в парадную. Стал подниматься по лестнице; площадка второго этажа была разбита, камень искрошен; выглянул с третьего этажа во двор — стекла нет, и двора нет: оба флигеля, примыкавшие к фасадной части дома, разрушены, на их месте — холмы спрессовавшегося битого кирпича, гнутые железные балки, мусор, ржавое железо, и дальше пустырь — можно пройти на Двенадцатую линию. Видно, целую кассету бомб "вывалили на этот район фрицы.
Глеб приблизился к двери. Табличка висит — старая: «Базановым два раза». Позвонил два раза. Звонок работает, а через миг шаги, незнакомые — не мамины. Дверь отворилась замедленно, как в кино. На пороге небритая физиономия.
— Вам кого?
— Моя фамилия Базанов.
— Ну и что?
— И на двери написано: Базанов. Понятно?
— А-а, — протянул мужик разочарованно и добавил: — Проходи, если так.
Они двинулись темным коридором. Открывший — осторожно, на ощупь, видно поселился тут недавно, Глеб — бодро, как и подобает ходить у себя дома. Миновали еще одно темное колено — здесь, у базановских дверей, коридор расширялся. Глеб нащупал выключатель, зажег свет. Его старый велосипед с «восьмеркой» на переднем колесе висел на прежнем месте, на стене. Он потянулся к треугольной сумочке на его раме и, достав ключ, вставил его в дверной замок. Его спутник сказал обиженно:
— Понятно. — И добавил: — Не шуми. Детей разбудишь. — У него не было правой руки, и теперь он казался более молодым, чем раньше.
Они прошли в кухню.
— Садиться будешь? — спросил однорукий.
Глеб пожал плечами. На кухонных подоконниках стояли кастрюли и солдатский котелок. Стены и потолок были закопчены донельзя. Костры здесь жгли, что ли? Или, может, рыбу коптили? Ни одной полки, ни стола, ни стула, ни табуретки.
— Не думай, я по-честному. По закону,— сказал однорукий. — И ордерок мне выдан по форме. Они говорили: жильцы здешние все погибли, мужики — на фронте, а женщины — в блокаду, значит. Заселяйся, владей. Я и сам дважды убитый, дело известное. А в последнее время лежу часто, думаю: ударит звонок, и появится кто из прежних. И опять мне с квартиры на квартиру. Вот и накаркал сам себе, выходит.
И тотчас в кухню вбежала молодая женщина в застиранном до блеклости халатике без пуговиц на большом животе и деревяшках на босу ногу. Привлекательное, но очень худое ее лицо было озабоченно и покрыто поверх испуга приветливой улыбкой. Она, конечно, знала уже, кто пришел, и слышала весь их разговор.
— Что ж ты, Вася, гостя в кухне принимаешь? Не годится так: мы люди, и они люди. Простите, время, правда, раннее, дети — не успели прибраться. Но проходите, проходите, поговорим спокойно, обсудим все мирненько, и ваше мнение, и наше мнение, — тараторила она, бросая короткие, беспокойные взгляды то на Глеба, то на мужа и разжигая примус. — Я чайку вскипячу, а вы идите, идите, Вася. Детишки не спят уже, не беспокойтесь.
Глеб шагнул в свою комнату. У Базановых тут была столовая. Брат Олег спал на диване, а Глебу на ночь ставили у синей изразцовой печки деревянную раскладушку с провисшим брезентом. «Словно табор, — говорила его бабка Антонина Глебовна. — Ребенок большой, а все как щенок, кровати ему стоящей нет». Так вот и не успели кровать купить Базановы... Мать с бабушкой спали в другой, маленькой комнате, смежной с первой. И у однорукого спальня тоже была там, во второй комнате. Через раскрытую дверь увидел Глеб мамину
кровать, а на ней двух мальчуганов, похоже, близнецов, — они испуганно таращились на вошедших.
— Где воевал-то? — спросил однорукий, поглядывая на базановские ордена. — Иконостас! — Он все не знал, как ему держаться, и .поэтому держался настороженно.
Глеб перечислил фронты и спросил, где тот потерял руку. Оказалось, при форсировании Днепра. Глеб там не воевал. Разговор прервался.
— Всю деревянную мебель-то ваши, видать, на дрова сами перевели, — осторожно начал новую тему однорукий, и была в его голосе не просто информация и сожаление о погибшей мебели, но и мысль о том, что он уже не застал здесь какой-то мебели, не продал ее, не сгубил. Он понял, что Глеб почувствовал это, и добавил уже с иной, радостной интонацией: — Один буфет остался, он как скала, его и здоровому мужику не сдюжить, да стол вот обеденный пожалели, думаю. Они и нас переживут, факт.
Глеб поднял глаза. Он сидел за столом, под знакомой с детства лампой с очень большим желтым абажуром, а напротив, действительно, буфет — он его и не заметил. И еще коврик на стене. Над диваном он висел, и сейчас там же висит, а дивана, на котором спал Олег, нет. И больше ничего нет. И спасательного круга с надписью «Богатырь» тоже нет.
— А вот плащ синего бостона я продал. Тут уж грешен. Мне велик был, да и жить надо, — повинился однорукий. — Не явись ты нынче, и другое что на толчок вскорости пошло бы. Анюта на этот счет у меня проворная. Ради детей она и с себя самой кожу сдерет.
— О чем ты? — Глеб был как в тумане. — Брось... В этот миг внесла чайник Анюта и с ходу в разговор кинулась, как в прорубь. Принялась рассказывать:
— До войны я в Гатчине жила. Там в мае сорок первого мы с Васей поженились, как он с действительной вернулся. В июне ему опять воевать, любовь мы и узнать не успели. Глазом не моргнули — вот он, немец. Самолеты летают, пушки палят, побегли мы с маткой в Ленинград. Нас сперва на Седьмую линию, на уплотнение вселили. Квартира большая, семей много, на кухне толчея, но люди ничего — душевные. Блокада началась, голод. Людей поменьшало: кто уехать успел,
кто помер. И матка моя пухнуть начала, ноги — колоды, легла — и не встать, а как-то заснула и померла в одночасье. Осталась я одна — девчонка. Ни вдова, ни мужнина жена, где мой Вася? Жив ли? Или в могиле лежит братской? — об этом и подумать страшусь. И тут, в счастливый миг, я за водой подалась на Неву. И встречаю там у проруби одну нашу, гатчинскую. Она меня и навела на Васю, он после госпиталя — рукой подать! — на Кировском в школе снайперов прохлаждался. Так мы с ним и встретились снова. Он у меня боевой. Медалей и крестов, как и у вас,— полна грудь, худо не подумайте. И пораненный весь, живого тела на нем ни капли нет. Зато, как поранят, бывало, отлежится и рапорт начальству: отпустите к жене на поправку, он ведь все на Ленфронте сражался — близко. Время трудное, а я все равно двух наследников ему выдала. Теперь вот, после Днепра, как вчистую приехал, опять свое бухтит: пока девку мне не сделаешь, не успокоюсь. Забеременела я, нас и переселили сюда. Могли бы и в другое место, конечно. Случай...
Анюта тараторила без умолку, не давая мужчинам и рта раскрыть, точно боясь, что Глеб сразу же начнет у них свое требовать. Она не жаловалась на жизнь, не прибеднялась, не прикрывалась детьми и калекой мужем. И Глебу это нравилось. В сущности, он и не знал, что требовать от них. Буфет? Коврик? Или какое-то другое имущество? Он рассказал о цели своего приезда, о том, что хочет узнать лишь о судьбе матери и брата. Но это не успокоило однорукого Васю и его жену. Глеб понимал, что свалился им как снег на голову и, чем скорее исчезнет, тем им будет лучше.
— Кто же живет с вами в этой квартире? — поинтересовался он.
Из старых жильцов осталась лишь тетя Даша. Она пережила блокаду, работает в трамвайном парке. Вчера была в ночной смене, сейчас придет с минуты на минуту. А еще двое пожилых с дочерью — из разбомбленного дома, переселенцы.
Тетя Даша! Гроза дома, неутомимая общественница, председатель товарищеского суда, непримиримый бабкин соперник — и на кухне, и во всем мире. Но почему вдруг она, всегда живущая «за спиной мужа, как у Христа за пазухой», как порой упрекала ее бабка,
трудится в трампарке? Наверное, и там руководит. Профсоюзный бог какой-нибудь, начальничек, думал Глеб.
И вот пришла тетя Даша. Была большая — или ему всегда казалась такой,— коротко стриженная, решительная и говорила, как рубила. А тут появилась старушка, худенькая, маленькая, хохолок суворовский седенький трясется. Сначала он и не узнал ее, и она его не узнала. А потом кинулась: «Глебушка, Глебушка! Живой!» Обняла, плачет, лепечет что-то.
Повела Глеба Дарья Никитична к себе, усадила, достала заветную чекушку водки, налила ему стакан, себе — на донышке. И заставила выпить за всех погибших и умерших. И стала рассказывать.
Бабка Глеба, Антонина Глебовна, первой в квартире умерла, и не только от голода — он еще только начинался, — а от преклонного возраста и от огорчения. Не могла примириться с тем, что немцев допустили до Питера. Ее и похоронить успели еще по-человечески. А в конце октября заявился к ним на квартиру старшина, друг брата Глеба — Олега. Они вместе отступали от границы, петом были в окружении у Вязьмы и обещали друг другу, если случится что худое, добраться в Ленинград или Горький и сообщить тяжелую весть семьям. Вот старшина и пришел рассказать, как Олег, смертельно раненный осколками мин, умирал у него на руках, как он похоронил его у развилки проселочных дорог и место пометил на карте. И карту эту старшина оставил.
— После этого очень сдала твоя мама, — рассказывала тетя Даша. — И от тебя писем нет, пропал без вести. Сидит, бывало, Ниночка, в одну точку смотрит, ко всему безучастная. Ослабела от голода. Ей эвакуироваться предлагают — из комсомольского батальона девушки приходили и из райсовета, а она — ни за что. Жив Глеб, говорит, а уеду я, и потеряемся мы. Потом вроде лучше ей стало. Тут уже март наступил, солнце, тепло... Как-то среди дня заглянула я к ней, она воду на буржуйке греет. Белье чистое приготовлено, светомаскировка с окон снята. Неужели помыться задумала? Что ж, дело это стоящее. При дистрофии ведь что, Глеб, главное было? Не лежать, делом хоть каким пустячным заняться. А баня вообще дело святое, хоть
и трудное: мы по четыре-пять месяцев не мылись. Где воды взять, где дров напасешься, да и как мыться на холоде? — только грязь размазывать. Ниночка мне и отвечает, спокойно так, серьезно: «Глеб сегодня приедет. К встрече готовлюсь». Удивилась я: неужели весточку получила? «Письмо от него боец приносил».— «Чего-то я этого бойца не видела?» —«Так он и не заходил. Торопился, записку в дверь сунул и ушел».
Поняла я: все это она выдумала. Поняла, но виду не показываю. Взяла ее карточки — в тот день моя очередь была хлеб выкупать: мы с Ниночкой по очереди в булочную ходили, со дня на день прибавка ожидалась, вперед хлеб невыгодно было брать — и ушла. Долго, правда, я отсутствовала. Вернулась, хлеб несу, а она мертвая. Печка прогорела, вода еще теплая, нетронутая. И белье лежит рядом приготовленное. Не успела Ниночка моя ни помыться, ни переодеться. И лицо у нее спокойное и довольное, точно спит. Так я и подумала в первую минуту. Подошла, склонилась, а она холодная — отмучилась. Где похоронили, не спрашивай. Похоронили, как всех тогда хоронили... Обмыла я ее сама, в простынки новые завернула, на саночки положила, а вот на Серафимовское, в последний путь, не проводила — нет, и врать тут нечего, прости: сил у меня не было, хлеб свой и ее выкупленный, правда, отдала, а идти сил не было — прости, Глебушка. Сама была дистрофиком по первому разряду. В сорок третьем только и поняла, что жить осталась...
Глеб сказал, что получил однажды письмо от своей соученицы Светланы Борусевич. Она писала, что мама эвакуировалась. А позднее, в ответ на официальный запрос из госпиталя, где он лежал, райсовет подтвердил это и сообщил, что их дом разрушен.
Тетя Даша, отвернувшись, долго терла заплаканные глаза, делая вид, что прибирает на столе, — не хотела показать своей слабости. Потом села, пригорюнилась, будто не слышала его слов, и ему пришлось повторить их. И тогда она сказала:
— Все ошибаются, и райсоветы ошибаются, и ваше военное командование ошибалось. Мне вот на моего Петра Никифоровича в сорок первом с фронта похоронка пришла, а он в сорок втором собственной персо-
ной в отпуск на пять дней пожаловал. А уж лучше бы и не приезжал, и меня бы не разыскивал: на моих глазах, можно сказать, и погиб от снаряда у Сенной — дернула нас нелегкая в момент обстрела там оказаться...
Глеб хорошо помнил Петра Никифоровича — высоченного, поджарого и, в противоположность жене, очень молчаливого. Как многие высокие люди, он сутулился, на маленькой голове смешно топорщились стриженные ежиком волосы. Петр Никифорович работал начальником цеха на заводе имени Котлякова и в первый же день войны ушел в народное ополчение со своими заводскими.
— Наведывалась тут к тебе, уже после смерти матери, девушка одна, светленькая, — продолжала тетя Даша. — Узнала про наши новости, опечалилась, спрашивает: как же тебе об этом сообщить? Я ей и посоветовала: соври, что эвакуировалась мать, а про Олега вообще ничего не пиши — сейчас добрая ложь лучше злой правды. Глеб, мол, далеко, чем поможет? Пусть он об этом после войны узнает, если сам жив останется. А убьют — такова судьба, уйдет в неведении, ему и помирать легче будет. Рассердилась она на меня, зачем я правду-матку в глаза режу, слов красивых не произношу. И ушла. Больше ее и не встречала с тех пор.
Порасспросила тетка Даша Глеба и о его планах. И, признаться, не одобрила их. Зачем в неведомый Ташкент, на край света, забираться? Здесь и дом, и кров. Комнату по закону отсудить можно, и вещи соседи отдадут, люди они неплохие, сами горя вдосталь хлебнули, поймут. И в Ленинграде учиться можно, Горный институт рядом. В Ташкенте что?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105
Он зашел в парадную. Стал подниматься по лестнице; площадка второго этажа была разбита, камень искрошен; выглянул с третьего этажа во двор — стекла нет, и двора нет: оба флигеля, примыкавшие к фасадной части дома, разрушены, на их месте — холмы спрессовавшегося битого кирпича, гнутые железные балки, мусор, ржавое железо, и дальше пустырь — можно пройти на Двенадцатую линию. Видно, целую кассету бомб "вывалили на этот район фрицы.
Глеб приблизился к двери. Табличка висит — старая: «Базановым два раза». Позвонил два раза. Звонок работает, а через миг шаги, незнакомые — не мамины. Дверь отворилась замедленно, как в кино. На пороге небритая физиономия.
— Вам кого?
— Моя фамилия Базанов.
— Ну и что?
— И на двери написано: Базанов. Понятно?
— А-а, — протянул мужик разочарованно и добавил: — Проходи, если так.
Они двинулись темным коридором. Открывший — осторожно, на ощупь, видно поселился тут недавно, Глеб — бодро, как и подобает ходить у себя дома. Миновали еще одно темное колено — здесь, у базановских дверей, коридор расширялся. Глеб нащупал выключатель, зажег свет. Его старый велосипед с «восьмеркой» на переднем колесе висел на прежнем месте, на стене. Он потянулся к треугольной сумочке на его раме и, достав ключ, вставил его в дверной замок. Его спутник сказал обиженно:
— Понятно. — И добавил: — Не шуми. Детей разбудишь. — У него не было правой руки, и теперь он казался более молодым, чем раньше.
Они прошли в кухню.
— Садиться будешь? — спросил однорукий.
Глеб пожал плечами. На кухонных подоконниках стояли кастрюли и солдатский котелок. Стены и потолок были закопчены донельзя. Костры здесь жгли, что ли? Или, может, рыбу коптили? Ни одной полки, ни стола, ни стула, ни табуретки.
— Не думай, я по-честному. По закону,— сказал однорукий. — И ордерок мне выдан по форме. Они говорили: жильцы здешние все погибли, мужики — на фронте, а женщины — в блокаду, значит. Заселяйся, владей. Я и сам дважды убитый, дело известное. А в последнее время лежу часто, думаю: ударит звонок, и появится кто из прежних. И опять мне с квартиры на квартиру. Вот и накаркал сам себе, выходит.
И тотчас в кухню вбежала молодая женщина в застиранном до блеклости халатике без пуговиц на большом животе и деревяшках на босу ногу. Привлекательное, но очень худое ее лицо было озабоченно и покрыто поверх испуга приветливой улыбкой. Она, конечно, знала уже, кто пришел, и слышала весь их разговор.
— Что ж ты, Вася, гостя в кухне принимаешь? Не годится так: мы люди, и они люди. Простите, время, правда, раннее, дети — не успели прибраться. Но проходите, проходите, поговорим спокойно, обсудим все мирненько, и ваше мнение, и наше мнение, — тараторила она, бросая короткие, беспокойные взгляды то на Глеба, то на мужа и разжигая примус. — Я чайку вскипячу, а вы идите, идите, Вася. Детишки не спят уже, не беспокойтесь.
Глеб шагнул в свою комнату. У Базановых тут была столовая. Брат Олег спал на диване, а Глебу на ночь ставили у синей изразцовой печки деревянную раскладушку с провисшим брезентом. «Словно табор, — говорила его бабка Антонина Глебовна. — Ребенок большой, а все как щенок, кровати ему стоящей нет». Так вот и не успели кровать купить Базановы... Мать с бабушкой спали в другой, маленькой комнате, смежной с первой. И у однорукого спальня тоже была там, во второй комнате. Через раскрытую дверь увидел Глеб мамину
кровать, а на ней двух мальчуганов, похоже, близнецов, — они испуганно таращились на вошедших.
— Где воевал-то? — спросил однорукий, поглядывая на базановские ордена. — Иконостас! — Он все не знал, как ему держаться, и .поэтому держался настороженно.
Глеб перечислил фронты и спросил, где тот потерял руку. Оказалось, при форсировании Днепра. Глеб там не воевал. Разговор прервался.
— Всю деревянную мебель-то ваши, видать, на дрова сами перевели, — осторожно начал новую тему однорукий, и была в его голосе не просто информация и сожаление о погибшей мебели, но и мысль о том, что он уже не застал здесь какой-то мебели, не продал ее, не сгубил. Он понял, что Глеб почувствовал это, и добавил уже с иной, радостной интонацией: — Один буфет остался, он как скала, его и здоровому мужику не сдюжить, да стол вот обеденный пожалели, думаю. Они и нас переживут, факт.
Глеб поднял глаза. Он сидел за столом, под знакомой с детства лампой с очень большим желтым абажуром, а напротив, действительно, буфет — он его и не заметил. И еще коврик на стене. Над диваном он висел, и сейчас там же висит, а дивана, на котором спал Олег, нет. И больше ничего нет. И спасательного круга с надписью «Богатырь» тоже нет.
— А вот плащ синего бостона я продал. Тут уж грешен. Мне велик был, да и жить надо, — повинился однорукий. — Не явись ты нынче, и другое что на толчок вскорости пошло бы. Анюта на этот счет у меня проворная. Ради детей она и с себя самой кожу сдерет.
— О чем ты? — Глеб был как в тумане. — Брось... В этот миг внесла чайник Анюта и с ходу в разговор кинулась, как в прорубь. Принялась рассказывать:
— До войны я в Гатчине жила. Там в мае сорок первого мы с Васей поженились, как он с действительной вернулся. В июне ему опять воевать, любовь мы и узнать не успели. Глазом не моргнули — вот он, немец. Самолеты летают, пушки палят, побегли мы с маткой в Ленинград. Нас сперва на Седьмую линию, на уплотнение вселили. Квартира большая, семей много, на кухне толчея, но люди ничего — душевные. Блокада началась, голод. Людей поменьшало: кто уехать успел,
кто помер. И матка моя пухнуть начала, ноги — колоды, легла — и не встать, а как-то заснула и померла в одночасье. Осталась я одна — девчонка. Ни вдова, ни мужнина жена, где мой Вася? Жив ли? Или в могиле лежит братской? — об этом и подумать страшусь. И тут, в счастливый миг, я за водой подалась на Неву. И встречаю там у проруби одну нашу, гатчинскую. Она меня и навела на Васю, он после госпиталя — рукой подать! — на Кировском в школе снайперов прохлаждался. Так мы с ним и встретились снова. Он у меня боевой. Медалей и крестов, как и у вас,— полна грудь, худо не подумайте. И пораненный весь, живого тела на нем ни капли нет. Зато, как поранят, бывало, отлежится и рапорт начальству: отпустите к жене на поправку, он ведь все на Ленфронте сражался — близко. Время трудное, а я все равно двух наследников ему выдала. Теперь вот, после Днепра, как вчистую приехал, опять свое бухтит: пока девку мне не сделаешь, не успокоюсь. Забеременела я, нас и переселили сюда. Могли бы и в другое место, конечно. Случай...
Анюта тараторила без умолку, не давая мужчинам и рта раскрыть, точно боясь, что Глеб сразу же начнет у них свое требовать. Она не жаловалась на жизнь, не прибеднялась, не прикрывалась детьми и калекой мужем. И Глебу это нравилось. В сущности, он и не знал, что требовать от них. Буфет? Коврик? Или какое-то другое имущество? Он рассказал о цели своего приезда, о том, что хочет узнать лишь о судьбе матери и брата. Но это не успокоило однорукого Васю и его жену. Глеб понимал, что свалился им как снег на голову и, чем скорее исчезнет, тем им будет лучше.
— Кто же живет с вами в этой квартире? — поинтересовался он.
Из старых жильцов осталась лишь тетя Даша. Она пережила блокаду, работает в трамвайном парке. Вчера была в ночной смене, сейчас придет с минуты на минуту. А еще двое пожилых с дочерью — из разбомбленного дома, переселенцы.
Тетя Даша! Гроза дома, неутомимая общественница, председатель товарищеского суда, непримиримый бабкин соперник — и на кухне, и во всем мире. Но почему вдруг она, всегда живущая «за спиной мужа, как у Христа за пазухой», как порой упрекала ее бабка,
трудится в трампарке? Наверное, и там руководит. Профсоюзный бог какой-нибудь, начальничек, думал Глеб.
И вот пришла тетя Даша. Была большая — или ему всегда казалась такой,— коротко стриженная, решительная и говорила, как рубила. А тут появилась старушка, худенькая, маленькая, хохолок суворовский седенький трясется. Сначала он и не узнал ее, и она его не узнала. А потом кинулась: «Глебушка, Глебушка! Живой!» Обняла, плачет, лепечет что-то.
Повела Глеба Дарья Никитична к себе, усадила, достала заветную чекушку водки, налила ему стакан, себе — на донышке. И заставила выпить за всех погибших и умерших. И стала рассказывать.
Бабка Глеба, Антонина Глебовна, первой в квартире умерла, и не только от голода — он еще только начинался, — а от преклонного возраста и от огорчения. Не могла примириться с тем, что немцев допустили до Питера. Ее и похоронить успели еще по-человечески. А в конце октября заявился к ним на квартиру старшина, друг брата Глеба — Олега. Они вместе отступали от границы, петом были в окружении у Вязьмы и обещали друг другу, если случится что худое, добраться в Ленинград или Горький и сообщить тяжелую весть семьям. Вот старшина и пришел рассказать, как Олег, смертельно раненный осколками мин, умирал у него на руках, как он похоронил его у развилки проселочных дорог и место пометил на карте. И карту эту старшина оставил.
— После этого очень сдала твоя мама, — рассказывала тетя Даша. — И от тебя писем нет, пропал без вести. Сидит, бывало, Ниночка, в одну точку смотрит, ко всему безучастная. Ослабела от голода. Ей эвакуироваться предлагают — из комсомольского батальона девушки приходили и из райсовета, а она — ни за что. Жив Глеб, говорит, а уеду я, и потеряемся мы. Потом вроде лучше ей стало. Тут уже март наступил, солнце, тепло... Как-то среди дня заглянула я к ней, она воду на буржуйке греет. Белье чистое приготовлено, светомаскировка с окон снята. Неужели помыться задумала? Что ж, дело это стоящее. При дистрофии ведь что, Глеб, главное было? Не лежать, делом хоть каким пустячным заняться. А баня вообще дело святое, хоть
и трудное: мы по четыре-пять месяцев не мылись. Где воды взять, где дров напасешься, да и как мыться на холоде? — только грязь размазывать. Ниночка мне и отвечает, спокойно так, серьезно: «Глеб сегодня приедет. К встрече готовлюсь». Удивилась я: неужели весточку получила? «Письмо от него боец приносил».— «Чего-то я этого бойца не видела?» —«Так он и не заходил. Торопился, записку в дверь сунул и ушел».
Поняла я: все это она выдумала. Поняла, но виду не показываю. Взяла ее карточки — в тот день моя очередь была хлеб выкупать: мы с Ниночкой по очереди в булочную ходили, со дня на день прибавка ожидалась, вперед хлеб невыгодно было брать — и ушла. Долго, правда, я отсутствовала. Вернулась, хлеб несу, а она мертвая. Печка прогорела, вода еще теплая, нетронутая. И белье лежит рядом приготовленное. Не успела Ниночка моя ни помыться, ни переодеться. И лицо у нее спокойное и довольное, точно спит. Так я и подумала в первую минуту. Подошла, склонилась, а она холодная — отмучилась. Где похоронили, не спрашивай. Похоронили, как всех тогда хоронили... Обмыла я ее сама, в простынки новые завернула, на саночки положила, а вот на Серафимовское, в последний путь, не проводила — нет, и врать тут нечего, прости: сил у меня не было, хлеб свой и ее выкупленный, правда, отдала, а идти сил не было — прости, Глебушка. Сама была дистрофиком по первому разряду. В сорок третьем только и поняла, что жить осталась...
Глеб сказал, что получил однажды письмо от своей соученицы Светланы Борусевич. Она писала, что мама эвакуировалась. А позднее, в ответ на официальный запрос из госпиталя, где он лежал, райсовет подтвердил это и сообщил, что их дом разрушен.
Тетя Даша, отвернувшись, долго терла заплаканные глаза, делая вид, что прибирает на столе, — не хотела показать своей слабости. Потом села, пригорюнилась, будто не слышала его слов, и ему пришлось повторить их. И тогда она сказала:
— Все ошибаются, и райсоветы ошибаются, и ваше военное командование ошибалось. Мне вот на моего Петра Никифоровича в сорок первом с фронта похоронка пришла, а он в сорок втором собственной персо-
ной в отпуск на пять дней пожаловал. А уж лучше бы и не приезжал, и меня бы не разыскивал: на моих глазах, можно сказать, и погиб от снаряда у Сенной — дернула нас нелегкая в момент обстрела там оказаться...
Глеб хорошо помнил Петра Никифоровича — высоченного, поджарого и, в противоположность жене, очень молчаливого. Как многие высокие люди, он сутулился, на маленькой голове смешно топорщились стриженные ежиком волосы. Петр Никифорович работал начальником цеха на заводе имени Котлякова и в первый же день войны ушел в народное ополчение со своими заводскими.
— Наведывалась тут к тебе, уже после смерти матери, девушка одна, светленькая, — продолжала тетя Даша. — Узнала про наши новости, опечалилась, спрашивает: как же тебе об этом сообщить? Я ей и посоветовала: соври, что эвакуировалась мать, а про Олега вообще ничего не пиши — сейчас добрая ложь лучше злой правды. Глеб, мол, далеко, чем поможет? Пусть он об этом после войны узнает, если сам жив останется. А убьют — такова судьба, уйдет в неведении, ему и помирать легче будет. Рассердилась она на меня, зачем я правду-матку в глаза режу, слов красивых не произношу. И ушла. Больше ее и не встречала с тех пор.
Порасспросила тетка Даша Глеба и о его планах. И, признаться, не одобрила их. Зачем в неведомый Ташкент, на край света, забираться? Здесь и дом, и кров. Комнату по закону отсудить можно, и вещи соседи отдадут, люди они неплохие, сами горя вдосталь хлебнули, поймут. И в Ленинграде учиться можно, Горный институт рядом. В Ташкенте что?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105