Установка сантехники, недорого
труба пониже да дым пожиже. И знаешь, сами чуваши говорят: когда бог счастье раздавал, чуваш онучи завязывал и на дележ опоздал. Но и тут жить можно, скажу откровенно. И прогулялся я от души люблю новые места изучать. Считай, в обстановке разобрался...
— Пора, пора нам с тобой в самоволку, — каждый раз приставал он к Базанову. — В гражданскую житуху окуну тебя хоть на часок, другим человеком станешь. А? Цени Горобца, пока он жив. Так как? Можно со мной в разведку ходить? Как полагаешь?
— Можно.
— А в самоволку?
— Пожалуй. Только как — в одной шинели на двоих пойдем?
— Мигну — Тамарка-санитарка притащит.
— А патруль засечет?
— Фронтовиков подводить не станут.
— Какой ты фронтовик теперь?
— Тут твоя правда. Ну, бог не выдаст, свинья не съест. Выкрутимся! И не такое бывало. Вот однажды одна баба...
— Опять баба! Погубят они тебя.
— Тамарка, думаешь? У меня закон — там, где живу и ем, ничего больше, понял? Да и не в моем вкусе Тамарка эта.
— А что?
— Кожа да кости. Значит, жди мою команду на рывок. Завтра и шепну ей, будет у нас полная амуниция.
— Слушай, а кем ты в гражданке был?
— Я-то? Никем! Семь классов кончил и на завод пошел, подручным в кузнечный. Сачковал — это не так, то не подходит. А вот воевать мне нравится. Фрицев я здорово давлю.
— Не вечно ж воевать.
— Живой останусь — подумаю. А сейчас у меня мозги другим заняты. Чем? Как тебя поскорей в город вытащить. Завтра-послезавтра и двинем, полагаю. Ну и дадим мы с тобой гастроль, Глебка! Держись Чебок-сары-Шупашкар-Париж!
Первая самовольная отлучка из госпиталя, как и предсказывал Горобец, сошла вполне благополучно. Глеб и Петр не встретили ни одного патруля. Они покружили по центру Чебоксар, потолкались в сквере и вернулись к себе, не замеченные госпитальной охраной.
В воскресенье, в том же сквере, познакомились они с двумя молодыми работницами чулочного комбината. Одну звали Маша, она была стройненькая, но с невыразительным, бледным, измученным лицом. Другая, Зоя, казалась рядом с ней королевой. Ее броскую, яркую красоту не могли погасить даже латаное-перелатаное выцветшее пальто, старая косынка и разбитые сапоги. Зоя старалась произвести впечатление бесшабашной — под стать Горобцу, который, по не раз проверенной своей мужской тактике, игнорировал ее выходки и демонстративно обращал внимание на всех других девушек, проходящих мимо.
Они посидели на скамейке в сквере, прошли высоким берегом Волги к пристани, спустились вниз по шатким деревянным ступенькам к воде. Общий разговор не получался. Горобец пошлил, уверенный в своей неотразимости. Глеб помалкивал, иногда невпопад пытался поддакивать Петру. У него не было опыта подобных знакомств, он то терялся, то злился, чувствовал себя несчастным и неполноценным человеком. Не зная еще женской любви, но достаточно наслушавшись о ней за три года окопов, Базанов страдал еще и оттого, что был слаб и каждый его шаг, каждое резкое движение острой, колющей болью отзывалось в животе и пояснице.
Улучив момент, Петр шепнул Глебу:
— Беру Зою. А ты проводи другую. И не теряйся. - И, непринужденно подцепив девушку под руку, заявил: — Значит, нам направо, вам налево. Прощайте. До утра.
Зоя спокойно высвободилась. В глазах ее блеснули огоньки.
Вспомни, милый, как мы страдали: ножки зябли, а мы стояли,—начала она нарочито тонким, ломким голосом. Замолчала на миг и запела еще быстрей, еще противней:
Давай, милый, страдать будем — ты в гармонь, а я под бубен. Тебе туда не ходить, куда мы ходили, тебе того не любить, кого мы любили!
Присвистнула, отбила дробь каблуками, сама взяла под руку Горобца и, засмеявшись, пошла с ним в темноту аллеи.
Глеб не решился предложить Маше погулять с ним. После ухода Петра и Зои настроение у девушки заметно переменилось.
— Пора и честь знать, — грустно сказала она. — На работу поднимаемся — еще темно, ночь, из-под одеяла вылезать неохота. Полдня за станком еле-еле стоишь, а потом ничего — расходишься, супика похлебаешь и до вечера вкалываешь.
И все же Глеб пошел ее провожать. Не потому, что ему этого очень хотелось, просто знал — принято, и старался не обидеть девушку явным пренебрежением.
Она привела его к одноэтажному, похожему на длинный вагон, общежитию с маленькими окнами и множеством железных труб на крыше. В окнах было темно.Остановились, помолчали.
— Доброй вам ночи,— сказал Глеб.
— Спасибо за прогулку,— сказала Маша, протягивая узкую — трубочкой — детскую ладошку. — Погуляли, и хорошо. До свиданьица. — Рука у нее была сухая и сильная. — А хотите, чаем вас угощу? С патокой! -вдруг предложила она. — Зайдите. И не бойтесь, я не кусаюсь.
Взяв Глеба под руку, девушка провела его темным узким коридором в комнатку.
Чуть серело окно. Громоздились какие-то низкие предметы. Лавируя привычно между ними, Маша перенесла табуретку с керосинкой поближе к порогу и зажгла ее.
Тусклый желтовато-слюдяной огонек высветил комнатку. Глеб поразился глухой бедности и неустроенности, в которой жила девушка. Четыре кровати стояли по стенам, на одной кто-то спал, укрыв голову телогрейкой. Стены были тонкие, дощатые, на них под газетами висел немудреный гардероб. Все свободное место между кроватями занимал колченогий самодельный стол с доской, сколоченный из штакетника. В углу на кирпичах — печка-времяпка, па ней несколько тарелок и кружек. Старая керосинка па табуретке, цветок на узком подоконнике — и это все.
— У нас плохо, — сказала Маша, усаживаясь на кровать. — Работаем, убраться некогда.
— Бывает хуже,— чтобы ободрить ее, заметил Глеб. — Война, кто с этим считается.
— Вам на фронте труднее, конечно.
Базанов смолчал. Обстановка совсем не располагала ни к шуткам, ни к разговору, подобному тому, который они вели вместе с Горобцом на набережной и в сквере.Маша сняла чайник с керосинки, принесла дне кружки, банку с патокой.
— Не стесняйтесь, — сказала она. — Можете и в кипяток бросить. С патокой нам просто повезло. В воскресенье дровяной эшелон разгружали. Сказали, воскресник, а потом подарочек сделали — хорошо вы, девчата, потрудились, вот вам по полкило каждой. Сладко, правда? Замечательно!
Они посмотрели друг на друга и улыбнулись — по-дружески и раскованно, впервые за весь вечер. И разговорились уже совсем по-иному — доверительно, будто давно знали друг друга. Маша оказалась эвакуированной — «выковыренной», как она с горечью назвала себя, — из Смоленска. Вспомнили знакомые Глебу места. И в ее памяти кровоточащей раной был разоренный и брошенный дом, гибель родных, горящий эшелон, бегство по разбомбленным дорогам и потери, потери. Маша всхлипнула. И Глеб пожалел, что зашел и растревожил ее: несчастная, одинокая девушка, какое право он имел хоть на миг плохо подумать о ней?
Отворилась дверь. Неся в одной руке огарок свечи, а другой прикрывая трепещущий на сквозняке огонек, вошла Валя, Валентина, которая приходила в госпиталь и сидела возле базановской кровати в первые дни, когда он был самым тяжелым в палате. Высокая девушка с большими — во все лицо — янтарными глазами. Глеб сразу узнал ее и чуть смутился.
— Добрый вечер, — он встал, протянул руку. Валя поставила свечу и, близоруко прищурившись, молча и неприязненно посмотрела на него, не замечая протянутой руки.
— Вы не узнаете меня?
— Почему, узнаю. Вы — из госпиталя, раненвш. — Она прошла бочком в угол и, сбросив галоши, села с ногами на свою кровать. — Рада, что поправились. — Ее голос звенел, и была в нем неприкрытая неприязнь и даже обида. Почему-то он раздражал ее, этот парень, пришедший в такой поздний час к ее подруге. — Я думала, вам очень плохо, а вы вон уже за девушками впотьмах ухаживаете, — сказала она насмешливо.
— Хватит, Валентина, — вступилась Маша. — Завела пластинку монастырскую, успокойся.
— А ты не одна в комнате, — отрезала Валя. — В общежитии живем, вы уж простите.
Непонятно было, у кого она просит прощения — у Глеба, у подруги или у кого-то еще, у жизни, быть может, но Глеб это принял на свой счет, рассердился — «подумаешь, командир!» — и, чтобы как-то задеть Валю, сказал равнодушно:
— Конечно, теперь мы друг другу мешать будем, — и добавил, обращаясь уже только к Маше, подчеркнуто ласково и дружески: — Спасибо, Маша, за все, а я пойду, чтоб сердитая подруга ваша отдохнула и не обижалась на нас, не знаю за что.
— Да боже мой! Хоть ночуйте здесь! — Валя сбросила телогрейку, демонстративно упала на спину и, закинув руки за голову, закрыла глаза.
— Глеб, я провожу. — Маша кинулась было за уходящим Базановым, но задержалась на пороге, пропуская его в коридор, и крикнула подруге: — Ну и дура, ну и дура! Никогда не прощу тебе!
Маша провела Базанова длинным лабиринтом темного коридора и по-дружески распрощалась с ним.
А у госпиталя нагнал Глеба Петр. Он был очень расстроен. Отодвинув доски, которыми был для видимости заштопан пролом в кирпичном заборе, и пропуская Базанова, сказал раздраженно:
— Нет, все — атакуем барахолку! Срамота! Гуляешь с девкой, а угостить ее не. на что. Никогда такого не было. Стакана семечек не купить — тьфу!
— Ну, а как Зоя?
— Сыроежка чебоксарская,— неприязненно поморщился Горобец. — Полагает о себе много. А вообще ничего, самостоятельная. — И непонятно было, осуждает он ее или восхищается ею.
Они незаметно пробрались в роту и улеглись па копки. Горобец, против обыкновения, молчал, и Глеб тоже не стал заводить разговора...
Маша. Чебоксарская... Была и другая Маша, санинструктор. Сталинградская. Фронтовичка. Давно. Глеб и думать о ней забыл. И вот вспомнилась почему-то. Сегодня, бессонной ночью...
Никто не становится солдатом сразу. Не может стать сразу. Даже доброволец, с первых дней войны взявшийся за ружье. Опыт, сноровка — чепуха! И новобранцу, и бывалому фронтовику одинаково трудно.
Дом солдата — шинель. Его совесть — устав. Весь его мир в одном блиндаже, в одном окопчике, в одном взводе.
Кругозор — смотря, конечно, по местности — ограничен какой-нибудь кочкой и группой разрушенных домов, кустом или, как говорится в пристрелочных данных, отдельным деревом.
Пуля — дура, бьет без разбора. И осколки бьют не по выбору. Каждый день - вся твоя долгая жизнь, и он может стать последним. Из смотровой щели видно всего три травинки, заснеженный куст, передний край врага и все необъятное небо родины.
Это истины, о них думаешь редко.А часто думают солдаты о будничном: о том, что сегодня холодно и мокро, что сапог натирает ногу, давно не было бани, не меняли белье и чертовски надоел ПШеннЫЙ концентрат.
Война для всех — это дело. Простое, трудное, нескончаемое, обрывающееся только смертью или ранением. Потому что стрелять или корректировать огонь в ста метрах от немцев, даже отбивать атаки — это одно, а рыть бесконечные блиндажи и траншеи, копать окопы полного профиля, совершать многокилометровые марш-броски, тащить на себе по грязи и бездорожью пушки и грузовики — совсем другое. И неизвестно, что легче: бой скоротечен, а солдатская служба длинна, ранили легко — повезло. Подштопали, отлежался и снова в строй, снова служба — святой это долг. Месяц за месяцем и уже год за годом. Четыре года. Дни, ночи, весны, зимы. Сияющие солнечные весны, когда особенно хочется выжить и напитаться солнцем, и дождливые, зябкие осенние серые рассветы-сумерки, когда каждым владеет одно желание — отогреться. Развести костер, высушить на вытянутых руках заскорузлые портянки и перемотать их на третью сторону...
А серьезно ранили — значит, не повезло крепко.Как тогда, в Сталинграде...По Волге шло «сало», прозрачные льдинки скреблись о борт, сминались, шуршали, точно фольга.
Баржу, на которой эвакуировали раненых, накрыла немецкая артиллерия и тяжелые минометы.Чертом крутился под разрывами закопченный буксир. Героически крутился. Вода была адски ледяной.
И светло было, точно в праздник. Скольких подобрал тогда буксир? Не многих. А долго ли может продержаться на воде раненый, даже умеющий с детства плавать? Не долго.
И если к слепому осколочному ранению в бедро прибавилось всего лишь воспаление легких — значит, опять повезло... А потом была покосившаяся, занесенная снегом хатенка в приволжском, разметанном войной селе. Окна, зашитые досками, забитые фанерой, заткнутые старыми телогрейками. Струганый стол, заставленный пузырьками с лекарствами, заваленный газв-тами и бинтами, «карточками передового района» с диагональной красной полосой.
Коптит на столе лампа, сделанная из стреляной 76-миллиметровой гильзы. На лавке у печки строем стоят начищенные котелки. Их девять, по числу раненых.
Из-под плащ-палатки, отгораживающей угол горницы, торчат узловатые, мосластые ступни и медные пятки храпящего фельдшера. Вокруг буржуйки сушатся валенки, портянки, шинель, полушубок. Пахнет едким потом, прелой овчиной и вогхим сукном. Красный блик освещает икону в углу, оставленную былыми хозяевами, — лицо неведомого святого, равнодушно взирающего из своего угла.
Вечереет. Слышна недалекая канонада. И, видно, опять метелит. Гудит, завывает разгулявшийся ветер. Временами вгоняет дымок в хату через полуоткрытую дверь времянки, хлопает куском картона в окне.
Тепло. Покойно. Опустив русую голову па руки, привалясь грудью к столу, борется со сном дежурная санитарка Маша. Мерно цокают ходики возле плаката «Воин! Отомсти!». Не то бормочет, не то стонет устало сосед Базанова.
Сильный порыв ветра распахивает дверь хаты, надувает парусом плащ-палатку, прикрывающую вход. Облако сухой снежной пыли и морозный воздух врываются в горницу. Трепыхнув, гаснет коптилка. Не просыпаясь, матерятся солдаты. Испуганно вскакивает Маша.
Никого. Только ветер с порога и ночная чернота.
Маша обходит раненых. Заметив, что Базанов не спит, присаживается у него в ногах, просит:
— Расскажи что-нибудь.
У Маши полные сна и муки голубые глаза.
— Про любовь? — спрашивает Базанов.
— Про любовь мне все рассказывают, — санитарка зевает, стыдливо прикрыв по-детски пухлый рот розовой ладошкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105
— Пора, пора нам с тобой в самоволку, — каждый раз приставал он к Базанову. — В гражданскую житуху окуну тебя хоть на часок, другим человеком станешь. А? Цени Горобца, пока он жив. Так как? Можно со мной в разведку ходить? Как полагаешь?
— Можно.
— А в самоволку?
— Пожалуй. Только как — в одной шинели на двоих пойдем?
— Мигну — Тамарка-санитарка притащит.
— А патруль засечет?
— Фронтовиков подводить не станут.
— Какой ты фронтовик теперь?
— Тут твоя правда. Ну, бог не выдаст, свинья не съест. Выкрутимся! И не такое бывало. Вот однажды одна баба...
— Опять баба! Погубят они тебя.
— Тамарка, думаешь? У меня закон — там, где живу и ем, ничего больше, понял? Да и не в моем вкусе Тамарка эта.
— А что?
— Кожа да кости. Значит, жди мою команду на рывок. Завтра и шепну ей, будет у нас полная амуниция.
— Слушай, а кем ты в гражданке был?
— Я-то? Никем! Семь классов кончил и на завод пошел, подручным в кузнечный. Сачковал — это не так, то не подходит. А вот воевать мне нравится. Фрицев я здорово давлю.
— Не вечно ж воевать.
— Живой останусь — подумаю. А сейчас у меня мозги другим заняты. Чем? Как тебя поскорей в город вытащить. Завтра-послезавтра и двинем, полагаю. Ну и дадим мы с тобой гастроль, Глебка! Держись Чебок-сары-Шупашкар-Париж!
Первая самовольная отлучка из госпиталя, как и предсказывал Горобец, сошла вполне благополучно. Глеб и Петр не встретили ни одного патруля. Они покружили по центру Чебоксар, потолкались в сквере и вернулись к себе, не замеченные госпитальной охраной.
В воскресенье, в том же сквере, познакомились они с двумя молодыми работницами чулочного комбината. Одну звали Маша, она была стройненькая, но с невыразительным, бледным, измученным лицом. Другая, Зоя, казалась рядом с ней королевой. Ее броскую, яркую красоту не могли погасить даже латаное-перелатаное выцветшее пальто, старая косынка и разбитые сапоги. Зоя старалась произвести впечатление бесшабашной — под стать Горобцу, который, по не раз проверенной своей мужской тактике, игнорировал ее выходки и демонстративно обращал внимание на всех других девушек, проходящих мимо.
Они посидели на скамейке в сквере, прошли высоким берегом Волги к пристани, спустились вниз по шатким деревянным ступенькам к воде. Общий разговор не получался. Горобец пошлил, уверенный в своей неотразимости. Глеб помалкивал, иногда невпопад пытался поддакивать Петру. У него не было опыта подобных знакомств, он то терялся, то злился, чувствовал себя несчастным и неполноценным человеком. Не зная еще женской любви, но достаточно наслушавшись о ней за три года окопов, Базанов страдал еще и оттого, что был слаб и каждый его шаг, каждое резкое движение острой, колющей болью отзывалось в животе и пояснице.
Улучив момент, Петр шепнул Глебу:
— Беру Зою. А ты проводи другую. И не теряйся. - И, непринужденно подцепив девушку под руку, заявил: — Значит, нам направо, вам налево. Прощайте. До утра.
Зоя спокойно высвободилась. В глазах ее блеснули огоньки.
Вспомни, милый, как мы страдали: ножки зябли, а мы стояли,—начала она нарочито тонким, ломким голосом. Замолчала на миг и запела еще быстрей, еще противней:
Давай, милый, страдать будем — ты в гармонь, а я под бубен. Тебе туда не ходить, куда мы ходили, тебе того не любить, кого мы любили!
Присвистнула, отбила дробь каблуками, сама взяла под руку Горобца и, засмеявшись, пошла с ним в темноту аллеи.
Глеб не решился предложить Маше погулять с ним. После ухода Петра и Зои настроение у девушки заметно переменилось.
— Пора и честь знать, — грустно сказала она. — На работу поднимаемся — еще темно, ночь, из-под одеяла вылезать неохота. Полдня за станком еле-еле стоишь, а потом ничего — расходишься, супика похлебаешь и до вечера вкалываешь.
И все же Глеб пошел ее провожать. Не потому, что ему этого очень хотелось, просто знал — принято, и старался не обидеть девушку явным пренебрежением.
Она привела его к одноэтажному, похожему на длинный вагон, общежитию с маленькими окнами и множеством железных труб на крыше. В окнах было темно.Остановились, помолчали.
— Доброй вам ночи,— сказал Глеб.
— Спасибо за прогулку,— сказала Маша, протягивая узкую — трубочкой — детскую ладошку. — Погуляли, и хорошо. До свиданьица. — Рука у нее была сухая и сильная. — А хотите, чаем вас угощу? С патокой! -вдруг предложила она. — Зайдите. И не бойтесь, я не кусаюсь.
Взяв Глеба под руку, девушка провела его темным узким коридором в комнатку.
Чуть серело окно. Громоздились какие-то низкие предметы. Лавируя привычно между ними, Маша перенесла табуретку с керосинкой поближе к порогу и зажгла ее.
Тусклый желтовато-слюдяной огонек высветил комнатку. Глеб поразился глухой бедности и неустроенности, в которой жила девушка. Четыре кровати стояли по стенам, на одной кто-то спал, укрыв голову телогрейкой. Стены были тонкие, дощатые, на них под газетами висел немудреный гардероб. Все свободное место между кроватями занимал колченогий самодельный стол с доской, сколоченный из штакетника. В углу на кирпичах — печка-времяпка, па ней несколько тарелок и кружек. Старая керосинка па табуретке, цветок на узком подоконнике — и это все.
— У нас плохо, — сказала Маша, усаживаясь на кровать. — Работаем, убраться некогда.
— Бывает хуже,— чтобы ободрить ее, заметил Глеб. — Война, кто с этим считается.
— Вам на фронте труднее, конечно.
Базанов смолчал. Обстановка совсем не располагала ни к шуткам, ни к разговору, подобному тому, который они вели вместе с Горобцом на набережной и в сквере.Маша сняла чайник с керосинки, принесла дне кружки, банку с патокой.
— Не стесняйтесь, — сказала она. — Можете и в кипяток бросить. С патокой нам просто повезло. В воскресенье дровяной эшелон разгружали. Сказали, воскресник, а потом подарочек сделали — хорошо вы, девчата, потрудились, вот вам по полкило каждой. Сладко, правда? Замечательно!
Они посмотрели друг на друга и улыбнулись — по-дружески и раскованно, впервые за весь вечер. И разговорились уже совсем по-иному — доверительно, будто давно знали друг друга. Маша оказалась эвакуированной — «выковыренной», как она с горечью назвала себя, — из Смоленска. Вспомнили знакомые Глебу места. И в ее памяти кровоточащей раной был разоренный и брошенный дом, гибель родных, горящий эшелон, бегство по разбомбленным дорогам и потери, потери. Маша всхлипнула. И Глеб пожалел, что зашел и растревожил ее: несчастная, одинокая девушка, какое право он имел хоть на миг плохо подумать о ней?
Отворилась дверь. Неся в одной руке огарок свечи, а другой прикрывая трепещущий на сквозняке огонек, вошла Валя, Валентина, которая приходила в госпиталь и сидела возле базановской кровати в первые дни, когда он был самым тяжелым в палате. Высокая девушка с большими — во все лицо — янтарными глазами. Глеб сразу узнал ее и чуть смутился.
— Добрый вечер, — он встал, протянул руку. Валя поставила свечу и, близоруко прищурившись, молча и неприязненно посмотрела на него, не замечая протянутой руки.
— Вы не узнаете меня?
— Почему, узнаю. Вы — из госпиталя, раненвш. — Она прошла бочком в угол и, сбросив галоши, села с ногами на свою кровать. — Рада, что поправились. — Ее голос звенел, и была в нем неприкрытая неприязнь и даже обида. Почему-то он раздражал ее, этот парень, пришедший в такой поздний час к ее подруге. — Я думала, вам очень плохо, а вы вон уже за девушками впотьмах ухаживаете, — сказала она насмешливо.
— Хватит, Валентина, — вступилась Маша. — Завела пластинку монастырскую, успокойся.
— А ты не одна в комнате, — отрезала Валя. — В общежитии живем, вы уж простите.
Непонятно было, у кого она просит прощения — у Глеба, у подруги или у кого-то еще, у жизни, быть может, но Глеб это принял на свой счет, рассердился — «подумаешь, командир!» — и, чтобы как-то задеть Валю, сказал равнодушно:
— Конечно, теперь мы друг другу мешать будем, — и добавил, обращаясь уже только к Маше, подчеркнуто ласково и дружески: — Спасибо, Маша, за все, а я пойду, чтоб сердитая подруга ваша отдохнула и не обижалась на нас, не знаю за что.
— Да боже мой! Хоть ночуйте здесь! — Валя сбросила телогрейку, демонстративно упала на спину и, закинув руки за голову, закрыла глаза.
— Глеб, я провожу. — Маша кинулась было за уходящим Базановым, но задержалась на пороге, пропуская его в коридор, и крикнула подруге: — Ну и дура, ну и дура! Никогда не прощу тебе!
Маша провела Базанова длинным лабиринтом темного коридора и по-дружески распрощалась с ним.
А у госпиталя нагнал Глеба Петр. Он был очень расстроен. Отодвинув доски, которыми был для видимости заштопан пролом в кирпичном заборе, и пропуская Базанова, сказал раздраженно:
— Нет, все — атакуем барахолку! Срамота! Гуляешь с девкой, а угостить ее не. на что. Никогда такого не было. Стакана семечек не купить — тьфу!
— Ну, а как Зоя?
— Сыроежка чебоксарская,— неприязненно поморщился Горобец. — Полагает о себе много. А вообще ничего, самостоятельная. — И непонятно было, осуждает он ее или восхищается ею.
Они незаметно пробрались в роту и улеглись па копки. Горобец, против обыкновения, молчал, и Глеб тоже не стал заводить разговора...
Маша. Чебоксарская... Была и другая Маша, санинструктор. Сталинградская. Фронтовичка. Давно. Глеб и думать о ней забыл. И вот вспомнилась почему-то. Сегодня, бессонной ночью...
Никто не становится солдатом сразу. Не может стать сразу. Даже доброволец, с первых дней войны взявшийся за ружье. Опыт, сноровка — чепуха! И новобранцу, и бывалому фронтовику одинаково трудно.
Дом солдата — шинель. Его совесть — устав. Весь его мир в одном блиндаже, в одном окопчике, в одном взводе.
Кругозор — смотря, конечно, по местности — ограничен какой-нибудь кочкой и группой разрушенных домов, кустом или, как говорится в пристрелочных данных, отдельным деревом.
Пуля — дура, бьет без разбора. И осколки бьют не по выбору. Каждый день - вся твоя долгая жизнь, и он может стать последним. Из смотровой щели видно всего три травинки, заснеженный куст, передний край врага и все необъятное небо родины.
Это истины, о них думаешь редко.А часто думают солдаты о будничном: о том, что сегодня холодно и мокро, что сапог натирает ногу, давно не было бани, не меняли белье и чертовски надоел ПШеннЫЙ концентрат.
Война для всех — это дело. Простое, трудное, нескончаемое, обрывающееся только смертью или ранением. Потому что стрелять или корректировать огонь в ста метрах от немцев, даже отбивать атаки — это одно, а рыть бесконечные блиндажи и траншеи, копать окопы полного профиля, совершать многокилометровые марш-броски, тащить на себе по грязи и бездорожью пушки и грузовики — совсем другое. И неизвестно, что легче: бой скоротечен, а солдатская служба длинна, ранили легко — повезло. Подштопали, отлежался и снова в строй, снова служба — святой это долг. Месяц за месяцем и уже год за годом. Четыре года. Дни, ночи, весны, зимы. Сияющие солнечные весны, когда особенно хочется выжить и напитаться солнцем, и дождливые, зябкие осенние серые рассветы-сумерки, когда каждым владеет одно желание — отогреться. Развести костер, высушить на вытянутых руках заскорузлые портянки и перемотать их на третью сторону...
А серьезно ранили — значит, не повезло крепко.Как тогда, в Сталинграде...По Волге шло «сало», прозрачные льдинки скреблись о борт, сминались, шуршали, точно фольга.
Баржу, на которой эвакуировали раненых, накрыла немецкая артиллерия и тяжелые минометы.Чертом крутился под разрывами закопченный буксир. Героически крутился. Вода была адски ледяной.
И светло было, точно в праздник. Скольких подобрал тогда буксир? Не многих. А долго ли может продержаться на воде раненый, даже умеющий с детства плавать? Не долго.
И если к слепому осколочному ранению в бедро прибавилось всего лишь воспаление легких — значит, опять повезло... А потом была покосившаяся, занесенная снегом хатенка в приволжском, разметанном войной селе. Окна, зашитые досками, забитые фанерой, заткнутые старыми телогрейками. Струганый стол, заставленный пузырьками с лекарствами, заваленный газв-тами и бинтами, «карточками передового района» с диагональной красной полосой.
Коптит на столе лампа, сделанная из стреляной 76-миллиметровой гильзы. На лавке у печки строем стоят начищенные котелки. Их девять, по числу раненых.
Из-под плащ-палатки, отгораживающей угол горницы, торчат узловатые, мосластые ступни и медные пятки храпящего фельдшера. Вокруг буржуйки сушатся валенки, портянки, шинель, полушубок. Пахнет едким потом, прелой овчиной и вогхим сукном. Красный блик освещает икону в углу, оставленную былыми хозяевами, — лицо неведомого святого, равнодушно взирающего из своего угла.
Вечереет. Слышна недалекая канонада. И, видно, опять метелит. Гудит, завывает разгулявшийся ветер. Временами вгоняет дымок в хату через полуоткрытую дверь времянки, хлопает куском картона в окне.
Тепло. Покойно. Опустив русую голову па руки, привалясь грудью к столу, борется со сном дежурная санитарка Маша. Мерно цокают ходики возле плаката «Воин! Отомсти!». Не то бормочет, не то стонет устало сосед Базанова.
Сильный порыв ветра распахивает дверь хаты, надувает парусом плащ-палатку, прикрывающую вход. Облако сухой снежной пыли и морозный воздух врываются в горницу. Трепыхнув, гаснет коптилка. Не просыпаясь, матерятся солдаты. Испуганно вскакивает Маша.
Никого. Только ветер с порога и ночная чернота.
Маша обходит раненых. Заметив, что Базанов не спит, присаживается у него в ногах, просит:
— Расскажи что-нибудь.
У Маши полные сна и муки голубые глаза.
— Про любовь? — спрашивает Базанов.
— Про любовь мне все рассказывают, — санитарка зевает, стыдливо прикрыв по-детски пухлый рот розовой ладошкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105