https://wodolei.ru/catalog/ekrany-dlya-vann/razdvizhnye/170cm/
Подменилось добрым лицом старика и потеряло таинственность...
Еще через сутки, ночью, проснувшись на зыбком сером рассвете, Глеб увидел, что поезд стоит в голой степи — огромной, ровной и белесой, уже лишенной снега, но будто припорошенной солью. Это не успевший растаять иней лежал на короткой, вероятно еще прошлогодней траве.
Глеб прислушался: па перроне шел поспешный и шумный торг.Он соскочил с полки и, с трудом пробираясь среди спящих, выбрался в тамбур.
Проводник вагона, мешая русские и азиатские слова — не то казахские, не то узбекские, — показывал нескольким женщинам, в красных платьях-балахонах, платках и бархатных кацавейках, большую пачку чая и одновременно отпихивал от себя эмалированные миски с грязновато-белыми шариками чего-то непонятного Базарову, что совали проводнику со всех сторон раскосые, плосколицые женщины.
— Балык! — что есть силы кричал проводник. — Балык давай! Курт — яман, балык — якши! Балык, черт бы вас побрал совсем!
- Балык йок! - исступленно кричали женщины.— Курт — якши! — Они высоко поднимали свои миски, лезли на ступеньки, истово хватали проводника за брючины и сапоги.
И вдруг, как по команде, расступились, притихли, отошли в сторону, спрятав миски под концы длинных, свисавших с плеч платков.
На верблюде к вагону подъезжал старик в темном халате и ярко-рыжей, на спину падавшей лисьей шапке. Его верблюд был стар и неопрятен, шкура у него свалялась и местами вытерлась, словно затоптанный половик. А всадник был, пожалуй, еще старее. На тонком прутике издали показывал он проводнику несколько не то вяленых, не то копченых рыбешек, таких маленьких и жалких - меньше невской корюшки, — что
Глеб не сразу понял, почему старик кричал: «Балык-бор, якши балык!», и только потом догадался, что балык — это, видно, не обязательно та сочащаяся желтовато-розовым пахучим жиром толстенная рыбья спина, которая до войны продавалась в ленинградских магазинах, а всякая рыба, рыба вообще, даже такая крохотная и жалкая, как у старика на прутике.
Впрочем, обмен состоялся. Старик, не слезая с верблюда, запихнул пачку чая под свернутый в трубочку платок, которым был подпоясан его халат, и сразу потерял всякий интерес к поезду и проводнику. Глебу показалось даже, что на лице старика появилось выражение такого же скучающего равнодушия и даже презрения, которое так ясно читалось и на морде его верблюда.
А потом оба они, лениво-спокойные и величественные, не спеша стали уходить в степь, где на светлом уже горизонте выступили круглые шапки юрт.
«Вот это уже точно Азия»,— сказал про себя Глеб.
Он все еще стоял на вагонной площадке и смотрел на горизонт, на юрты, на превращающегося в точку старика на верблюде.
И колеса подхватили удобное для стука и повторения слово и четко стали выговаривать его: «А-зи-я», «А-зи-я», «А-зи-я».
И с каждым поворотом колеса все приближался Ташкент и новая жизнь — неизвестная, пугающе непонятная, имеющая только звонкое и красивое название — «Азия».
— Теплынь, не гляди, что декабрь, — сказал вдруг за спиной Базанова проводник. — А дальше еще теплее станет. Известное дело — Восток, просто восторг!
И Глеб подумал: «Здравствуй, Азия!»
— Почему вы не спите, товарищи?
— Мы давно спим, доктор.
— Свет. И я слышал ваш голос, Глеб Семенович.
— Больше не буду, ни за что.
— Уже одиннадцать. Я тушу. Можете принять снотворное. Вот вам по таблетке барбамила. — Врач выключил бра над обоими изголовьями и вышел, тихо прикрыв дверь.
Палата погрузилась в темноту, и только через застекленный верх двери лился голубоватый свет из коридора.
— Страшно? — спросил Зыбин, сосед по палате.
— Почему? — удивился Глеб, потом подумал и добавил: — Не знаю, странное какое-то ощущение.
— Мне вот первые дни очень страшно было. Пока светло — ничего, а как ночь — боюсь: вдруг засну и не проснусь. Всю войну прошел, за свою жизнь не боялся, а ведь молодая-то жизнь была. А теперь что? Под горку еду на вороных, а надо же — страх напал, колотит, как маленького. Сосед вот был на вашем месте — моего возраста мужик, все меня успокаивал: читай, говорит, Петрович, хоть всю ночь, мне свет не мешает, и лучше всего детективы, детективы особенно отвлекают. Или говорить давай о чем угодно, хоть биографию свою рассказывай. Не оставайся один на один со своими мыслями: изнервничаешься, а хуже этого ничего нет в нашем положении. И точно, помогло. Теперь вот я его эстафету принял и вас поучаю. А меня не будет, и вы действуйте в том же духе... Неудачно я выразился, конечно. Умирать я не собираюсь. Придет время — выпишут. Только жизнь ты наша, жистяночка! Что, переживаний было много? Не складывалось что, поди?
— Да нет, грех жаловаться. Жизнью я доволен. Внезапно как-то схватило. Не ждал, не гадал. И вот...
— Значит, на износ работали — оглянуться некогда.
— Некогда оглядываться было: время не то.
— Это как китайцы говорят: время позади нас, время впереди. Только с нами его нет.
— Пожалуй.
— Воевали? И ранены, поди, были?
— Случалось... Один раз — тяжело. Шалый снаряд, прилетел невесть откуда, разорвался метрах в десяти. Так, случайность.
— Понимаю, — постарался поддержать разговор Зыбин. — А дальше ?
— А дальше обычный путь: медсанбат, полевой госпиталь, железная дорога и тыл... Есть такой город Чебоксары, знаете? Там, в госпитале, я и провалялся более полугода, пока меня сшивали, штопали, ставили на ноги. Потом рота выздоравливающих, естественно. И — прощай, Советская Армия! Списали подчистую в сорок четвертом... Один умный человек посоветовал: езжай в Ташкент — город хлебный. Я подумал, подумал, да и поехал. Так и стал на всю жизнь азиатом. — Глеб замолчал.
— Ну что, поговорим еще или спать? — выдержав приличную паузу, спросил сосед.
— Спать — как велит медицина. Устал я что-то.
— Тогда доброй ночи вам.
— Спокойной ночи,— сказал Глеб.
Но сон не шел. И страха не было. Совсем ясная голова и какое-то беспокойство. Нетерпение, что ли, усталость от долгого лежания на спине? В вакуумной тишине палаты громко, как метроном, тикали часы, положенные на тумбочку у изголовья. И больше никаких звуков. Базанов надел наушники, повернул рычажок. Радио молчало. Читать не хотелось. И очень не хотелось оставаться один на один со своими мыслями. Мысли были клочковатые, они возникали — нечеткие, неоформившиеся и столь же быстро исчезали, чтобы уступить место другим таким же расплывчатым и ускользающим мыслям...
Вспомнились события двадцатилетней давности — Чебоксары, госпиталь, рота выздоравливающих...
— Поработал я в Чебоксарах в конторе одной непонятно даже кем, и такая меня оторопь взяла, что пошел обратно в госпиталь хоть вольнонаемным проситься,— рассказывал Базанов соседу. — Сурово, помню, меня там встретили: знаешь, мол, кто у нас в вольнонаемных состоит? Инвалид на инвалиде, которым и податься некуда. Не взяли, одним словом. Тогда-то я твердо решил уехать. И уехал.
— Да, — сказал Зыбин, сосед Базанова по палате. — Готовый рассказ. И выдумывать ничего не надо. А вы небось устали и спать хотите?
— Только не спать, — сказал Глеб. — Вчера крутился до утра: воспоминания одолели. Нету сил.
— Закономерно. — Сосед улыбнулся ободряюще. — Значит, опять станем разговаривать. Неужели так сели вот в поезд и поехали в Азию?
— Да, так вот сел и поехал. Сколько мне было? Двадцать. Я тогда и в Трою запросто мог бы поехать, если б военком чебоксарский майор Семин мог туда литер выписать. Подумаешь, Троя! Города и не с такими названиями штурмом брали! А о деревнях и говорить не приходится.
Но вспоминать сейчас о той поездке трудно. Потому что более двадцати лет прошло, и словно о постороннем человеке вспоминаешь, и многих мыслей того Базанова я не понимаю и некоторых поступков его не оправдываю. Это имейте в виду. Но слова из песни не выкинешь. Было. И философствовать тут, конечно, нечего : у всех у нас, фронтовиков, детство, юность и зрелость в один год укладывались. Зато и год службы не зря за три считали... Вы были на фронте? Ну видите, а я вам объясняю...
Приехал я в Ташкент к вечеру. Серый проливной дождь лупит. Вокзал маленький, жалкий, одноэтажный, забит людьми: дети, узлы, старики - одна куча, муравейник, ногу поставить некуда. Прошел я на носочках. Но и на площади перед вокзалом, и в скверике — полно. Вроде и быт какой-то наблюдается. Обжили люди землю, точно в таборе цыганском. Ноев ковчег, одним словом. Грязища под ногами киснет. Дети плачут. Картина знакомая: сколько таких вокзалов я перевидал за годы войны! Но здесь, чувствую, настроение у людей совсем иное — реэвакуация все это называется. Семьдесят тысяч сел уничтожили гитлеровцы, из трех тысяч наших городов почти две тысячи разрушили и спалили. Возвращаться людям куда? В землянки, в поросшие сорняками поля? Шалаши ставить зимой на улицах, заваленных кирпичом и щебенкой? Но вот возвращаются. Трудно жили, трудно жить будут, а вот возвращаются. И с радостью!
«Но мне-то не по пути с вами, друзья мои горемычные !» — думаю. Походил я по площади, вглядываясь в незнакомые лица и высматривая знакомые, и подался вверх по улице куда глаза глядят.
Дождь еще сильнее сечет. Крупные пузыри вскипают на лужах - надолго дождь. Бежит навстречу мне,по обеим сторонам улицы, коричневая вода в канавках под деревьями. А деревья вдоль всей улицы — голые, продрогшие, мокрые. И пусто совсем на улице, безлюдно. Мелькнет нет-нет одинокая черная тень, прошмыгнет, скроется. Сыро, зябко, неуютно. Где ты, золотая моя Азия? Куда идти, где искать тебя?
Шагаю по улице, размышляю. Кончится война, отстроятся города, окопы запахают, эвакуированные на свои места вернутся, и я должен бы в Ленинград вернуться, к себе домой, но вот прибиваюсь к новому, незнакомому берегу, и нет у меня ни капельки сожаления или неуверенности: не зря ли приехал. Мокрый иду, холодный, голодный и сирый, а мысли радостные, утешительные и даже приподнятые: дело себе придумал — золото искать. Все устроится. И крыша над головой будет, и друзья верные, и хлеб с маслом, и финики заморские с медом...
Вижу, впереди, среди деревьев, будто огонек взблескивает. Неверный такой, неяркий, желтоватый. Через канавку — мосточек, а чуть в стороне — халабуда с открытой верандой. Люди лежат, сидят. Люди — это уже хорошо. Иду к людям, пробираюсь на свободное место. Никто мне вопросов не задает. Как в сказке. Сажусь, оглядываюсь. Глаза к полутьме привыкли — вижу: старики в черных теплых халатах молча чай пьют из плоских чашек без ручек. Много их, стариков, и все будто одинаковые. Ну, не только старики, и помоложе есть, но сплошь мужики — ни одной женщины не видно. Справа лежит кто-то, накрывшись с головой цветастым, из лоскутков, ватным одеялом. Неподалеку трехведерный медный самовар, вокруг него одноногий старик прыгает, и мальчишка ему помогает. А левей от меня огромный ефрейтор сидит. Ноги скрестил под себя, поджал и блаженствует — банку тушенки выщелу-чивает. Я к нему приваливаюсь: все свой брат-солдат. Помню, еще подумал — наш ли это солдат? Коричневый, как араб, лицо плоское, глаза — щелочки, нос точно доской придавили. Индус, может, или иранец? Но форма наша — погончики гнутые, мятые, шапка-ушанка, кирзачи — все как положено. Ефрейтор — одна лычка. Интересуюсь у ефрейтора — что, мол, это за учреждение? Столовая — не столовая, гостиница, что ли?
- Чайхана, — отвечает.
— Что такое чайхана?
— Чайхана — это чайхана. Чай знаешь?
— Чайная, что ли?
— Похоже, но лучше. У нас и спят тут, и клуб, и красный уголок, понимаешь?
Разговорились. Джизакским парнем ефрейтор оказался, на втором году службы счастье ему подвалило. Жена командира полка с детьми в Ташкент в сорок первом была эвакуирована. Вот ефрейтора и послали это святое семейство домой, в Тулу, перевезти. Все он сделал: и билеты у коменданта выбил, и упаковаться помог, и до вокзала довез, и в вагон посадил. Только одно не сделал — сам сесть не успел. Накануне девушку встретил, землячку. В одной махалле жили, в школу ходили вместе. Очень обрадовались друг другу, весь вечер гуляли, о любви говорили. Она его провожать пришла. На вокзале, по площади опять гуляли, о любви говорили. Целовались, обещали письма друг другу каждый день писать. «Очень замечательная девушка, — говорил ефрейтор. — Такая красивая, что прямо ай-ай-ай! Расстаться никак невозможно было. Не заметили, как поезд ушел и жена подполковника уехала и детей подполковника увезла. Как их догонишь? Следующий поезд на Москву только завтра обещают. И любимая девушка в Джизак вернулась».
Равиль — звали ефрейтора. Он по-братски поделился со мной всем, что имел: консервами, сахаром, теплым спальным местом неподалеку от самовара. И еще одну неоценимую услугу оказал он мне в тот вечер — представил одноногому чайханщику как старого своего друга. Рекомендация оказалась внушительной. Они коротко поговорили по-узбекски, чайханщик усмехнулся, кинул мне лоскутное одеяло и ушел к самовару. Одеяло пахло бараньим салом...
— Почему он смеется? — спросил я у Равиля.
— Я сказал, мы родственники, а он сказал: «Какие родственники? Под одним деревом простоквашу ели?» Вот и смеется...
Проснулся я от тишины. Оказывается, человек и от ишины просыпается, особенно фронтовик. Мне об том многие говорили — не могли в тишине спать. Гла-а открыл — ничего понять не могу: небо над головой
голубое, тепло, и ни души вокруг. Где я? Медный самовар увидел — разом все вспомнил. А тут и одноногий старик подходит: как спалось на свежем воздухе? Встал. Мама дорогая! Красотища какая! Воздух свежий, хрустальный. Дали прорезались четко, а по горизонту не то облака, не то снежные горные вершины выступили. Присмотрелся — горы! Я и не знал, что горы под Ташкентом имеются, думал, Азия — значит, пустыня. И такая радость пришла вдруг, что на всю жизнь с того дня влюбился я в этот край. Сначала, конечно, по-мальчишески, от молодости и восторженности, но и потом это уже не проходило и по сей день осталось со мной.
Старик чаю принес в чайнике — одной заварки, по-узбекскому обычаю, и кусок лепешки, твердой и черной, как асфальт.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105
Еще через сутки, ночью, проснувшись на зыбком сером рассвете, Глеб увидел, что поезд стоит в голой степи — огромной, ровной и белесой, уже лишенной снега, но будто припорошенной солью. Это не успевший растаять иней лежал на короткой, вероятно еще прошлогодней траве.
Глеб прислушался: па перроне шел поспешный и шумный торг.Он соскочил с полки и, с трудом пробираясь среди спящих, выбрался в тамбур.
Проводник вагона, мешая русские и азиатские слова — не то казахские, не то узбекские, — показывал нескольким женщинам, в красных платьях-балахонах, платках и бархатных кацавейках, большую пачку чая и одновременно отпихивал от себя эмалированные миски с грязновато-белыми шариками чего-то непонятного Базарову, что совали проводнику со всех сторон раскосые, плосколицые женщины.
— Балык! — что есть силы кричал проводник. — Балык давай! Курт — яман, балык — якши! Балык, черт бы вас побрал совсем!
- Балык йок! - исступленно кричали женщины.— Курт — якши! — Они высоко поднимали свои миски, лезли на ступеньки, истово хватали проводника за брючины и сапоги.
И вдруг, как по команде, расступились, притихли, отошли в сторону, спрятав миски под концы длинных, свисавших с плеч платков.
На верблюде к вагону подъезжал старик в темном халате и ярко-рыжей, на спину падавшей лисьей шапке. Его верблюд был стар и неопрятен, шкура у него свалялась и местами вытерлась, словно затоптанный половик. А всадник был, пожалуй, еще старее. На тонком прутике издали показывал он проводнику несколько не то вяленых, не то копченых рыбешек, таких маленьких и жалких - меньше невской корюшки, — что
Глеб не сразу понял, почему старик кричал: «Балык-бор, якши балык!», и только потом догадался, что балык — это, видно, не обязательно та сочащаяся желтовато-розовым пахучим жиром толстенная рыбья спина, которая до войны продавалась в ленинградских магазинах, а всякая рыба, рыба вообще, даже такая крохотная и жалкая, как у старика на прутике.
Впрочем, обмен состоялся. Старик, не слезая с верблюда, запихнул пачку чая под свернутый в трубочку платок, которым был подпоясан его халат, и сразу потерял всякий интерес к поезду и проводнику. Глебу показалось даже, что на лице старика появилось выражение такого же скучающего равнодушия и даже презрения, которое так ясно читалось и на морде его верблюда.
А потом оба они, лениво-спокойные и величественные, не спеша стали уходить в степь, где на светлом уже горизонте выступили круглые шапки юрт.
«Вот это уже точно Азия»,— сказал про себя Глеб.
Он все еще стоял на вагонной площадке и смотрел на горизонт, на юрты, на превращающегося в точку старика на верблюде.
И колеса подхватили удобное для стука и повторения слово и четко стали выговаривать его: «А-зи-я», «А-зи-я», «А-зи-я».
И с каждым поворотом колеса все приближался Ташкент и новая жизнь — неизвестная, пугающе непонятная, имеющая только звонкое и красивое название — «Азия».
— Теплынь, не гляди, что декабрь, — сказал вдруг за спиной Базанова проводник. — А дальше еще теплее станет. Известное дело — Восток, просто восторг!
И Глеб подумал: «Здравствуй, Азия!»
— Почему вы не спите, товарищи?
— Мы давно спим, доктор.
— Свет. И я слышал ваш голос, Глеб Семенович.
— Больше не буду, ни за что.
— Уже одиннадцать. Я тушу. Можете принять снотворное. Вот вам по таблетке барбамила. — Врач выключил бра над обоими изголовьями и вышел, тихо прикрыв дверь.
Палата погрузилась в темноту, и только через застекленный верх двери лился голубоватый свет из коридора.
— Страшно? — спросил Зыбин, сосед по палате.
— Почему? — удивился Глеб, потом подумал и добавил: — Не знаю, странное какое-то ощущение.
— Мне вот первые дни очень страшно было. Пока светло — ничего, а как ночь — боюсь: вдруг засну и не проснусь. Всю войну прошел, за свою жизнь не боялся, а ведь молодая-то жизнь была. А теперь что? Под горку еду на вороных, а надо же — страх напал, колотит, как маленького. Сосед вот был на вашем месте — моего возраста мужик, все меня успокаивал: читай, говорит, Петрович, хоть всю ночь, мне свет не мешает, и лучше всего детективы, детективы особенно отвлекают. Или говорить давай о чем угодно, хоть биографию свою рассказывай. Не оставайся один на один со своими мыслями: изнервничаешься, а хуже этого ничего нет в нашем положении. И точно, помогло. Теперь вот я его эстафету принял и вас поучаю. А меня не будет, и вы действуйте в том же духе... Неудачно я выразился, конечно. Умирать я не собираюсь. Придет время — выпишут. Только жизнь ты наша, жистяночка! Что, переживаний было много? Не складывалось что, поди?
— Да нет, грех жаловаться. Жизнью я доволен. Внезапно как-то схватило. Не ждал, не гадал. И вот...
— Значит, на износ работали — оглянуться некогда.
— Некогда оглядываться было: время не то.
— Это как китайцы говорят: время позади нас, время впереди. Только с нами его нет.
— Пожалуй.
— Воевали? И ранены, поди, были?
— Случалось... Один раз — тяжело. Шалый снаряд, прилетел невесть откуда, разорвался метрах в десяти. Так, случайность.
— Понимаю, — постарался поддержать разговор Зыбин. — А дальше ?
— А дальше обычный путь: медсанбат, полевой госпиталь, железная дорога и тыл... Есть такой город Чебоксары, знаете? Там, в госпитале, я и провалялся более полугода, пока меня сшивали, штопали, ставили на ноги. Потом рота выздоравливающих, естественно. И — прощай, Советская Армия! Списали подчистую в сорок четвертом... Один умный человек посоветовал: езжай в Ташкент — город хлебный. Я подумал, подумал, да и поехал. Так и стал на всю жизнь азиатом. — Глеб замолчал.
— Ну что, поговорим еще или спать? — выдержав приличную паузу, спросил сосед.
— Спать — как велит медицина. Устал я что-то.
— Тогда доброй ночи вам.
— Спокойной ночи,— сказал Глеб.
Но сон не шел. И страха не было. Совсем ясная голова и какое-то беспокойство. Нетерпение, что ли, усталость от долгого лежания на спине? В вакуумной тишине палаты громко, как метроном, тикали часы, положенные на тумбочку у изголовья. И больше никаких звуков. Базанов надел наушники, повернул рычажок. Радио молчало. Читать не хотелось. И очень не хотелось оставаться один на один со своими мыслями. Мысли были клочковатые, они возникали — нечеткие, неоформившиеся и столь же быстро исчезали, чтобы уступить место другим таким же расплывчатым и ускользающим мыслям...
Вспомнились события двадцатилетней давности — Чебоксары, госпиталь, рота выздоравливающих...
— Поработал я в Чебоксарах в конторе одной непонятно даже кем, и такая меня оторопь взяла, что пошел обратно в госпиталь хоть вольнонаемным проситься,— рассказывал Базанов соседу. — Сурово, помню, меня там встретили: знаешь, мол, кто у нас в вольнонаемных состоит? Инвалид на инвалиде, которым и податься некуда. Не взяли, одним словом. Тогда-то я твердо решил уехать. И уехал.
— Да, — сказал Зыбин, сосед Базанова по палате. — Готовый рассказ. И выдумывать ничего не надо. А вы небось устали и спать хотите?
— Только не спать, — сказал Глеб. — Вчера крутился до утра: воспоминания одолели. Нету сил.
— Закономерно. — Сосед улыбнулся ободряюще. — Значит, опять станем разговаривать. Неужели так сели вот в поезд и поехали в Азию?
— Да, так вот сел и поехал. Сколько мне было? Двадцать. Я тогда и в Трою запросто мог бы поехать, если б военком чебоксарский майор Семин мог туда литер выписать. Подумаешь, Троя! Города и не с такими названиями штурмом брали! А о деревнях и говорить не приходится.
Но вспоминать сейчас о той поездке трудно. Потому что более двадцати лет прошло, и словно о постороннем человеке вспоминаешь, и многих мыслей того Базанова я не понимаю и некоторых поступков его не оправдываю. Это имейте в виду. Но слова из песни не выкинешь. Было. И философствовать тут, конечно, нечего : у всех у нас, фронтовиков, детство, юность и зрелость в один год укладывались. Зато и год службы не зря за три считали... Вы были на фронте? Ну видите, а я вам объясняю...
Приехал я в Ташкент к вечеру. Серый проливной дождь лупит. Вокзал маленький, жалкий, одноэтажный, забит людьми: дети, узлы, старики - одна куча, муравейник, ногу поставить некуда. Прошел я на носочках. Но и на площади перед вокзалом, и в скверике — полно. Вроде и быт какой-то наблюдается. Обжили люди землю, точно в таборе цыганском. Ноев ковчег, одним словом. Грязища под ногами киснет. Дети плачут. Картина знакомая: сколько таких вокзалов я перевидал за годы войны! Но здесь, чувствую, настроение у людей совсем иное — реэвакуация все это называется. Семьдесят тысяч сел уничтожили гитлеровцы, из трех тысяч наших городов почти две тысячи разрушили и спалили. Возвращаться людям куда? В землянки, в поросшие сорняками поля? Шалаши ставить зимой на улицах, заваленных кирпичом и щебенкой? Но вот возвращаются. Трудно жили, трудно жить будут, а вот возвращаются. И с радостью!
«Но мне-то не по пути с вами, друзья мои горемычные !» — думаю. Походил я по площади, вглядываясь в незнакомые лица и высматривая знакомые, и подался вверх по улице куда глаза глядят.
Дождь еще сильнее сечет. Крупные пузыри вскипают на лужах - надолго дождь. Бежит навстречу мне,по обеим сторонам улицы, коричневая вода в канавках под деревьями. А деревья вдоль всей улицы — голые, продрогшие, мокрые. И пусто совсем на улице, безлюдно. Мелькнет нет-нет одинокая черная тень, прошмыгнет, скроется. Сыро, зябко, неуютно. Где ты, золотая моя Азия? Куда идти, где искать тебя?
Шагаю по улице, размышляю. Кончится война, отстроятся города, окопы запахают, эвакуированные на свои места вернутся, и я должен бы в Ленинград вернуться, к себе домой, но вот прибиваюсь к новому, незнакомому берегу, и нет у меня ни капельки сожаления или неуверенности: не зря ли приехал. Мокрый иду, холодный, голодный и сирый, а мысли радостные, утешительные и даже приподнятые: дело себе придумал — золото искать. Все устроится. И крыша над головой будет, и друзья верные, и хлеб с маслом, и финики заморские с медом...
Вижу, впереди, среди деревьев, будто огонек взблескивает. Неверный такой, неяркий, желтоватый. Через канавку — мосточек, а чуть в стороне — халабуда с открытой верандой. Люди лежат, сидят. Люди — это уже хорошо. Иду к людям, пробираюсь на свободное место. Никто мне вопросов не задает. Как в сказке. Сажусь, оглядываюсь. Глаза к полутьме привыкли — вижу: старики в черных теплых халатах молча чай пьют из плоских чашек без ручек. Много их, стариков, и все будто одинаковые. Ну, не только старики, и помоложе есть, но сплошь мужики — ни одной женщины не видно. Справа лежит кто-то, накрывшись с головой цветастым, из лоскутков, ватным одеялом. Неподалеку трехведерный медный самовар, вокруг него одноногий старик прыгает, и мальчишка ему помогает. А левей от меня огромный ефрейтор сидит. Ноги скрестил под себя, поджал и блаженствует — банку тушенки выщелу-чивает. Я к нему приваливаюсь: все свой брат-солдат. Помню, еще подумал — наш ли это солдат? Коричневый, как араб, лицо плоское, глаза — щелочки, нос точно доской придавили. Индус, может, или иранец? Но форма наша — погончики гнутые, мятые, шапка-ушанка, кирзачи — все как положено. Ефрейтор — одна лычка. Интересуюсь у ефрейтора — что, мол, это за учреждение? Столовая — не столовая, гостиница, что ли?
- Чайхана, — отвечает.
— Что такое чайхана?
— Чайхана — это чайхана. Чай знаешь?
— Чайная, что ли?
— Похоже, но лучше. У нас и спят тут, и клуб, и красный уголок, понимаешь?
Разговорились. Джизакским парнем ефрейтор оказался, на втором году службы счастье ему подвалило. Жена командира полка с детьми в Ташкент в сорок первом была эвакуирована. Вот ефрейтора и послали это святое семейство домой, в Тулу, перевезти. Все он сделал: и билеты у коменданта выбил, и упаковаться помог, и до вокзала довез, и в вагон посадил. Только одно не сделал — сам сесть не успел. Накануне девушку встретил, землячку. В одной махалле жили, в школу ходили вместе. Очень обрадовались друг другу, весь вечер гуляли, о любви говорили. Она его провожать пришла. На вокзале, по площади опять гуляли, о любви говорили. Целовались, обещали письма друг другу каждый день писать. «Очень замечательная девушка, — говорил ефрейтор. — Такая красивая, что прямо ай-ай-ай! Расстаться никак невозможно было. Не заметили, как поезд ушел и жена подполковника уехала и детей подполковника увезла. Как их догонишь? Следующий поезд на Москву только завтра обещают. И любимая девушка в Джизак вернулась».
Равиль — звали ефрейтора. Он по-братски поделился со мной всем, что имел: консервами, сахаром, теплым спальным местом неподалеку от самовара. И еще одну неоценимую услугу оказал он мне в тот вечер — представил одноногому чайханщику как старого своего друга. Рекомендация оказалась внушительной. Они коротко поговорили по-узбекски, чайханщик усмехнулся, кинул мне лоскутное одеяло и ушел к самовару. Одеяло пахло бараньим салом...
— Почему он смеется? — спросил я у Равиля.
— Я сказал, мы родственники, а он сказал: «Какие родственники? Под одним деревом простоквашу ели?» Вот и смеется...
Проснулся я от тишины. Оказывается, человек и от ишины просыпается, особенно фронтовик. Мне об том многие говорили — не могли в тишине спать. Гла-а открыл — ничего понять не могу: небо над головой
голубое, тепло, и ни души вокруг. Где я? Медный самовар увидел — разом все вспомнил. А тут и одноногий старик подходит: как спалось на свежем воздухе? Встал. Мама дорогая! Красотища какая! Воздух свежий, хрустальный. Дали прорезались четко, а по горизонту не то облака, не то снежные горные вершины выступили. Присмотрелся — горы! Я и не знал, что горы под Ташкентом имеются, думал, Азия — значит, пустыня. И такая радость пришла вдруг, что на всю жизнь с того дня влюбился я в этот край. Сначала, конечно, по-мальчишески, от молодости и восторженности, но и потом это уже не проходило и по сей день осталось со мной.
Старик чаю принес в чайнике — одной заварки, по-узбекскому обычаю, и кусок лепешки, твердой и черной, как асфальт.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105