https://wodolei.ru/catalog/mebel/navesnye_shkafy/
— ласково спросил Митру, заметив, что Флорица плачет, прижимаясь к стене, чтобы оставить ему побольше места.
— Я думаю... сколько тебе пришлось испытать, бедненький.
Митру подавил вздох. Ему хотелось закурить, и он долго еще лежал с раскрытыми глазами, слишком усталый, чтобы уснуть.
2
С каждым днем все больше солдат возвращалось по домам. К вечеру, когда приближалось время прибытия поезда, женщины собирались на околице у креста. Они усаживались на траву у придорожной канавы и болтали. По временам то одна, то другая из женщин вскакивала и, приложив к глазам ладонь, всматривалась в озаренную заходящим солнцем степь. Едва вдали появлялись торопливые, казавшиеся огромными фигуры, как раздавался пронзительный крик, прерывающийся от радости, тревоги и нетерпения.
— Идутг бабы... Идут!
Все умолкали, затаив дыхание, боясь двинуться с места. Матери судорожно сжимали грязные ручонки детей. Фигуры приближались, очертания их вырисовывались все ясней. Когда фронтовики наконец подходили, слова тонули в криках, причитаниях, неловких поцелуях. Солдаты почти со страхом брали детей на руки, заглядывали им в глаза, смущенно смеялись, видя, что ребята, не узнавая отцов, робко смотрят на их бородатые высохшие лица. Наконец осмеливались подойти к солдатам и те, к кому никто не приехал.
— Ауре л... не встречал ли ты Михая? Вернувшиеся быстро и сбивчиво отвечали, что одних
они видели в Венгрии или Чехословакии, о других слышали, что они на пути домой или лежат, раненные, в госпиталях Арада, Тимишоары, Оради.
Толпа приходила в движение, шла через село. Жены вернувшихся вели мужей под руку, прижимались, терлись об их плечо щекой, смеялись или плакали, чтобы все село видело, как они счастливы.
Демобилизованные бездельничали день-другой, засиживались до поздней ночи в корчме Лабоша, рассказывая о местах, где побывали, о сражениях, о русских. С каждой ноной рюмкой рождались новые, все более красочные истории. За выпивку охотно платили старики, им не верилось, что последняя война была тяжелее, чем та, в которой сражались они в рядах австрийской армии под Пьяве, Капоретто, в Галиции, Боснии и Герцеговине. Ла-бош, в рубахе с засученными рукавами, слушал, прищелкивая языком, прикладывался к рюмке и дремал, пока Жена — злая как гадюка — не толкала его в бок острым локтем. Тогда он вздрагивал, облизывал седые усы и, улучив момент, осушал новую стопку. Если бы не жена, которая вела все расчеты, пьяница и размазня Лабош давно бы уже прогорел. Крестьяне то и дело подходили к стойке и, подмигивая, спрашивали:
— Ну, как дела, дядюшка Ион? Чем можешь похвалиться?
Лабош даже не отвечал, не хотел тратить время па глупости.
Люди пили понемногу. Сливовая цуйка исчезла. Венгры вошли в село как раз к началу сбора урожая, и сливы сгнили на корню. Зато все, кому не лень, гнали самогон из кукурузы, крепкий, но противный на вкус.
Люди приходили в корчму, чтобы провести время, услышать новости. Никто не знал, что принесет завтрашний день. Год обещал быть тяжелым. Многие хозяйства в Лунке были разорены. Когда заходила речь о потерях, люди мрачнели, ударяли кулаком по мокрым доскам столов и ругали жен.
— Проклятые бабы! Зачем им понадобилось бежать из села?
— Боялись, что солдаты надругаются над ними.
— Кому они нужны! Может, черту? Моя дура бросила плуг в Гурбе. Ищи теперь ветра в поле.
— А моя корову загубила. Помнишь, ту, рыжую Стялу...
— А ты посмотрел бы на мою телегу. Одни обломки. Жена, когда я бью ее, плачет и говорит: благодари, мол, господа, что мы сами остались живы.
— А вы-то что смотрели,— набрасывались демобилизованные на стариков. — Удрали небось! Вас-то они бы не тронули!
Расстроенные и обозленные, уходили люди в черную, как деготь, ночь.
Фронтовики надеялись, что вернутся домой и найдут здесь хорошую жизнь, смогут немного отдохнуть от войны. А нашли разбитые стекла, сгоревшие изгороди, пустые хлева, поля неубранной кукурузы. Многие остались без плугов, телег и борон. А у Митру Моц ничего не осталось ни кола ни двора.
С самого рассвета демобилизованные бесцельно, как куры вокруг яйца, суетились в своих дворах. Вытаскивали откуда-то ржавый гвоздь и вбивали его в другое место такой злостью, что он гнулся и ломался. Пытались починить телеги. Но колеса полопались, и телеги рассыпались при первом пинке. Ведер у колодцев и тех не стало — женщины прихватили их с собой, когда бежали из деревни, вместе с лавками, кадками, оконными рамами, чтобы растерять все это по полям и дорогам. Похлебав опостылевших до тошноты пустых крапивных или грибных щей, люди засыпали, голодные и измученные: бессмысленная возня во дворе утомляла их больше, чем целый день работы па покосе.
Неубранная кукуруза высохла на полях, и вороны отъелись на ней, как куры. Старики поговаривали о «добрых старых временах», но больше втихомолку, так, чтобы их не услышали эти вспыльчивые фронтовики. Время от времени неведомо откуда возникали самые невероятные слухи. Говорили, что летом у крестьян отберут весь хлеб, скотину и даже птицу. Петре Миллион предсказывал, что наступит небывалая засуха, так как миллионы пушечных и ружейных выстрелов распугали тучи, которые поднялись высоко в небо и не опустятся оттуда миллионы лет.
Зато мальчишки, которым не довелось побывать на войне, веселились вовсю, совсем отбились от рук. Что ни день, то новость,— такая-то сбежала с таким; староста застал свою дочку Иллиуцу в сарае с пятнадцатилетним сопляком Куцу. Он связал их обоих и лупил кнутом, пока на выручку не подоспели соседи. В лесах Супреуша обосновались разбойники: они ограбили попа из Гурбетиу, писаря из Вынэтори и ворвались на одну свадьбу, где изнасиловали невесту, бывшую возлюбленную своего главаря — головореза из Бихора.
Тогда люди вытащили из тайников припрятанное во время войны оружие. Неподалеку от соседнего села русские самолеты уничтожили дивизию венгерских гусар. Жители Лунки нашли там винтовки, автоматы, ящики патронов. Поговаривали, что кое у кого есть и пулеметы. Каждый вечер с берегов протоки доносилась стрельба. Как во время атаки, зеленые струи трассирующих пуль разрывали тьму, в воздух взмывали ракеты. Даже у пяти-люстилетних детей карманы были набиты патронами. Они разводили костры, бросали туда патроны и, разбежавшись как куропатки, прятались куда попало в ожидании, когда <бабахнет»
Писарь Мелиуцэ выходил на рыбалку с гранатами, а вечером на поверхности обмелевшего Теуза плыли вверх животом сотни серебристых рыбешек. Какой-то малыш, не умевший еще как следует говорить, сунул в печку ракету и, придвинувшись вплотную к дверце, стал ждать, что будет. Ракета взорвалась, а смертельно обожженный ребенок надрывно кричал целый час. Его мать, вечно пьяная вдова, тем временем храпела, уронив голову на стол, во дворе Пику, где гнали кукурузный самогон. Напрасно поп Иожа умолял жандармского фельдфебеля Гочимана конфисковать оружие. Как всегда пьяный, жандарм смеялся ему в лицо. По воскресеньям он тоже развлекался стрельбой в насаженную на шест немецкую каску. До сих пор никому не удалось продырявить ее. Помятая и облупленная пулями, каска стала похожа на старый ночной горшок.
Однажды безлунной ночью сельские парни подрались из-за Марии Урсу—самой красивой девушки в Лунке. Все началось из-за нескольких бранных слов, сказанных по ее адресу сыном старосты Ионом Поцоку, злым на язык горбуном. Ухажер Марии Петре Марку, первый в Лунке драчун, отделал его так, что тот остался лежать среди дороги. Тогда приятели горбуна налетели на Петре, и по дороге покатился клубок тел. Неожиданно раздался пронзительный вопль, от которого зазвенели стекла в корчме Лабоша. Драчуны мгновенно рассеялись, а в дорожной пыли остался корчиться Петре. Из раны в животе сочилась кровь. В свалке кто-то ударил его ножом. Петре умер через три дня, не приходя в сознание. Фельдфебель Гочиман так и не смог найти убийцу, да и не особенно старался. Он собрал в жандармском отделении участников драки, накричал на них, кое-кого ткнул кулаком в скулу. В ту же ночь, когда пьяный жандарм возвращался от Лабоша, кто-то стрелял в него, да промахнулся.
На похоронах Петре поп Иожа разрешился такой проповедью, что все бабы Лунки рыдали навзрыд. Мать Петре пришлось держать за руки, иначе она бросилась бы в могилу. Женщина кричала, что не успокоится, пока не найдет убийцу единственного сына и не вырвет ему глаза.
— «Упокой, господи, душу раба твоего, во блаженном успении»,— пел священник.
А в толпе шептали:
— Я в город переберусь, там' пристроюсь.
— Да брось ты... как оставишь село?
— «...И уготовь ему место в раю, со всеми праведниками...»
— Слышала? Шонту жену хочет бросить. Приехал, а она тяжелая.
— Потаскуха...
— А Митру Моц снова пристроился у Лэдоя...
— Стыд-то какой... Значит, не прирезал его.
— Нет, пожалел...
— «Заглянем в могилы и увидим всю красоту нашу, созданную по образу и подобию твоему, господи», — продолжал бубнить священник.
— Фл.орица-то, дочка Бусуйока, как пить дать живет с Лэдоем.
— Стихни! Митру услышит.
— Пусть слышит... Что я, испугался? Трус он... Только горло драть и умеет....
Мария Урсу стояла в сторонке, бледная как смерть. Плакать ей не полагалось. Все бабы села могли оплакивать Петре, только она должна была с безразличным видом молча слушать, как поп читает отходную. Но когда певчий Грозуца затянул «Причитание о мертвом», она не выдержала — быстро повернулась на каблуках своих красных сапожек и выскользнула из толпы. Трубный голос Грозуцы долетал до самого села:
Ночью темной в чистом поле Петрю злыдни закололи. Лейтесь, слезы, от печали: В землю Петрю закопали.
Вскоре после этого кто-то из фронтовиков рассказал, что видел директора школы Теодореску, раненного, в госпитале в Дебрецене. Джеордже отняли руку, но выглядел он хорошо и даже не был таким худым, как до войны. Потом от Джеордже пришло письмо. Писарь вскрыл его, прочел всем, кто был в примэрии, и только после этого послал за Эмилией. Показав ей вскрытый конверт, он таинственно прошептал: «Цензура!» — и попросил прочесть письмо вслух, «конечно, за исключением интимно-* стей», так как все ждут с нетерпением приезда Джеордже.
Только семью Кордиш, жившую по соседству с Джеордже, не радовало его предстоящее возвращение. Младший из братьев, Петре Кордиш, был учителем. Единственной мечтой его было стать директором школы в Лунке, где он знал всех до седьмого колена. Но Кордишу не удалось добиться этого даже во время войны, хотя он и остался дома благодаря ране на правой ладони. Злые языки говорили, что он сам прострелил себе руку сквозь буханку хлеба. Школой руководила Эмилия Теодореску. Инспектора, назначенные из пожилых учителей, уже вышедших йа пенсию, были очень довольны ею. Петре Кордиш поносил ее как мог, заявляя всем, кто хотел его слушать, что похвалы инспекторов вызваны отнюдь не преподавательскими способностями. В день, когда стало известно о возвращении Теодореску, Кордиш, убедившись, что все его планы окончательно рухнули, совсем потерял голову.
— Хорошо, что черт принесет сюда этого безрукого! — вопил он в корчме. — Так вам и надо, сколько раз я говорил, чтобы гнали его в шею. Ну, раз и сельские власти на него не надышатся, можете посадить его себе на голову.
Эти слова чуть было не вызвали драку, так как Дже-ордже пользовался любовью и уважением всего населения Лунки.
3
Из окна поезда окраины города, озаренные ярким утренним светом, казались незнакомыми. Дома сходились и расходились, слегка пританцовывая, улицы кружились в широком хороводе, а вдалеке вспыхивали стекла пригородных домишек, и их бесформенные скопления напоминали груды тлеющих углей.
Пассажиры, которым удалось пристроиться и поспать, просыпались один за другим и с удивлением оглядывали йомятые, измученные беспокойным сном лица соседей. Кто-то закурил сигарету и принялся жадно сосать ее, Смокая и сопя, словно ел сочную грушу. Молодая женщина заглядывала во все двери и с безнадежной настойчивостью смущенно спрашивала:
— Нет ли местечка? Не освободилось ли у вас ме-« ётечко? Не могу больше торчать в коридоре.
Сначала Джеордже из-за обмундирования приняли за русского и даже дали ему возможность устроиться поудоб-йее — сунуть ноги под противоположную скамейку. Пассажиры старались не кашлять от дыма сигарет, которые он курил одну за другой. Потом, узнав, что он румын из дивизии «Тудор Владимиреску», они забросали его вопросами, на которые он, улыбаясь, отвечал хриплым от усталости голосом.
Когда Джеордже уснул, его с откровенным любопытством разглядывала какая-то красивая женщина, тонкие черты которой не могли скрыть ни деревенский платок, ни старомодное вытертое пальто. Полные, потрескавшиеся от ветра губы вздрагивали от пробегавшей по ним мимолетной улыбки. У женщины сжалось сердце, когда она заметила, что у этого мужчины с интеллигентным суровым лицом и серыми холодными глазами, окруженными частой сеткой преждевременных морщин, нет правой руки. Шинель, накинутая на плечи, сползла, и показался пустой от локтя рукав, засунутый под широкий ремень из потрескавшейся кожи, рядом с черной кобурой револьвера. Соседка Джеордже тоже закрыла глаза и попыталась уснуть, хотя это уже не имело смысла, так как поезд, грохоча на стрелках, вошел в город. Люди, громоздившиеся на крышах и буферах, завыли и засвистели, и к разрушенному вокзалу словно подкатила вереница клеток, наполненных диким ревом. С изрытого воронками, исковерканного перрона поезд штурмовала бесформенная серая толпа. У подножек вагонов завязалась драка, деревянные сундучки, мешки летели прямо на головы тех, кто толпился у вагонов. Какой-то подвыпивший железнодорожник так кричал, что глаза у него налились слезами.
— Куда вы лезете! Волы проклятые! Сволочи! Ведь поезд стоит здесь пять часов. Маришка, где ты? Заснула, корова несчастная? Вылезай.
Когда Джеордже добрался наконец до подножки, люди быстро расступились, и толстый крестьянин закричал во всю глотку:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77
— Я думаю... сколько тебе пришлось испытать, бедненький.
Митру подавил вздох. Ему хотелось закурить, и он долго еще лежал с раскрытыми глазами, слишком усталый, чтобы уснуть.
2
С каждым днем все больше солдат возвращалось по домам. К вечеру, когда приближалось время прибытия поезда, женщины собирались на околице у креста. Они усаживались на траву у придорожной канавы и болтали. По временам то одна, то другая из женщин вскакивала и, приложив к глазам ладонь, всматривалась в озаренную заходящим солнцем степь. Едва вдали появлялись торопливые, казавшиеся огромными фигуры, как раздавался пронзительный крик, прерывающийся от радости, тревоги и нетерпения.
— Идутг бабы... Идут!
Все умолкали, затаив дыхание, боясь двинуться с места. Матери судорожно сжимали грязные ручонки детей. Фигуры приближались, очертания их вырисовывались все ясней. Когда фронтовики наконец подходили, слова тонули в криках, причитаниях, неловких поцелуях. Солдаты почти со страхом брали детей на руки, заглядывали им в глаза, смущенно смеялись, видя, что ребята, не узнавая отцов, робко смотрят на их бородатые высохшие лица. Наконец осмеливались подойти к солдатам и те, к кому никто не приехал.
— Ауре л... не встречал ли ты Михая? Вернувшиеся быстро и сбивчиво отвечали, что одних
они видели в Венгрии или Чехословакии, о других слышали, что они на пути домой или лежат, раненные, в госпиталях Арада, Тимишоары, Оради.
Толпа приходила в движение, шла через село. Жены вернувшихся вели мужей под руку, прижимались, терлись об их плечо щекой, смеялись или плакали, чтобы все село видело, как они счастливы.
Демобилизованные бездельничали день-другой, засиживались до поздней ночи в корчме Лабоша, рассказывая о местах, где побывали, о сражениях, о русских. С каждой ноной рюмкой рождались новые, все более красочные истории. За выпивку охотно платили старики, им не верилось, что последняя война была тяжелее, чем та, в которой сражались они в рядах австрийской армии под Пьяве, Капоретто, в Галиции, Боснии и Герцеговине. Ла-бош, в рубахе с засученными рукавами, слушал, прищелкивая языком, прикладывался к рюмке и дремал, пока Жена — злая как гадюка — не толкала его в бок острым локтем. Тогда он вздрагивал, облизывал седые усы и, улучив момент, осушал новую стопку. Если бы не жена, которая вела все расчеты, пьяница и размазня Лабош давно бы уже прогорел. Крестьяне то и дело подходили к стойке и, подмигивая, спрашивали:
— Ну, как дела, дядюшка Ион? Чем можешь похвалиться?
Лабош даже не отвечал, не хотел тратить время па глупости.
Люди пили понемногу. Сливовая цуйка исчезла. Венгры вошли в село как раз к началу сбора урожая, и сливы сгнили на корню. Зато все, кому не лень, гнали самогон из кукурузы, крепкий, но противный на вкус.
Люди приходили в корчму, чтобы провести время, услышать новости. Никто не знал, что принесет завтрашний день. Год обещал быть тяжелым. Многие хозяйства в Лунке были разорены. Когда заходила речь о потерях, люди мрачнели, ударяли кулаком по мокрым доскам столов и ругали жен.
— Проклятые бабы! Зачем им понадобилось бежать из села?
— Боялись, что солдаты надругаются над ними.
— Кому они нужны! Может, черту? Моя дура бросила плуг в Гурбе. Ищи теперь ветра в поле.
— А моя корову загубила. Помнишь, ту, рыжую Стялу...
— А ты посмотрел бы на мою телегу. Одни обломки. Жена, когда я бью ее, плачет и говорит: благодари, мол, господа, что мы сами остались живы.
— А вы-то что смотрели,— набрасывались демобилизованные на стариков. — Удрали небось! Вас-то они бы не тронули!
Расстроенные и обозленные, уходили люди в черную, как деготь, ночь.
Фронтовики надеялись, что вернутся домой и найдут здесь хорошую жизнь, смогут немного отдохнуть от войны. А нашли разбитые стекла, сгоревшие изгороди, пустые хлева, поля неубранной кукурузы. Многие остались без плугов, телег и борон. А у Митру Моц ничего не осталось ни кола ни двора.
С самого рассвета демобилизованные бесцельно, как куры вокруг яйца, суетились в своих дворах. Вытаскивали откуда-то ржавый гвоздь и вбивали его в другое место такой злостью, что он гнулся и ломался. Пытались починить телеги. Но колеса полопались, и телеги рассыпались при первом пинке. Ведер у колодцев и тех не стало — женщины прихватили их с собой, когда бежали из деревни, вместе с лавками, кадками, оконными рамами, чтобы растерять все это по полям и дорогам. Похлебав опостылевших до тошноты пустых крапивных или грибных щей, люди засыпали, голодные и измученные: бессмысленная возня во дворе утомляла их больше, чем целый день работы па покосе.
Неубранная кукуруза высохла на полях, и вороны отъелись на ней, как куры. Старики поговаривали о «добрых старых временах», но больше втихомолку, так, чтобы их не услышали эти вспыльчивые фронтовики. Время от времени неведомо откуда возникали самые невероятные слухи. Говорили, что летом у крестьян отберут весь хлеб, скотину и даже птицу. Петре Миллион предсказывал, что наступит небывалая засуха, так как миллионы пушечных и ружейных выстрелов распугали тучи, которые поднялись высоко в небо и не опустятся оттуда миллионы лет.
Зато мальчишки, которым не довелось побывать на войне, веселились вовсю, совсем отбились от рук. Что ни день, то новость,— такая-то сбежала с таким; староста застал свою дочку Иллиуцу в сарае с пятнадцатилетним сопляком Куцу. Он связал их обоих и лупил кнутом, пока на выручку не подоспели соседи. В лесах Супреуша обосновались разбойники: они ограбили попа из Гурбетиу, писаря из Вынэтори и ворвались на одну свадьбу, где изнасиловали невесту, бывшую возлюбленную своего главаря — головореза из Бихора.
Тогда люди вытащили из тайников припрятанное во время войны оружие. Неподалеку от соседнего села русские самолеты уничтожили дивизию венгерских гусар. Жители Лунки нашли там винтовки, автоматы, ящики патронов. Поговаривали, что кое у кого есть и пулеметы. Каждый вечер с берегов протоки доносилась стрельба. Как во время атаки, зеленые струи трассирующих пуль разрывали тьму, в воздух взмывали ракеты. Даже у пяти-люстилетних детей карманы были набиты патронами. Они разводили костры, бросали туда патроны и, разбежавшись как куропатки, прятались куда попало в ожидании, когда <бабахнет»
Писарь Мелиуцэ выходил на рыбалку с гранатами, а вечером на поверхности обмелевшего Теуза плыли вверх животом сотни серебристых рыбешек. Какой-то малыш, не умевший еще как следует говорить, сунул в печку ракету и, придвинувшись вплотную к дверце, стал ждать, что будет. Ракета взорвалась, а смертельно обожженный ребенок надрывно кричал целый час. Его мать, вечно пьяная вдова, тем временем храпела, уронив голову на стол, во дворе Пику, где гнали кукурузный самогон. Напрасно поп Иожа умолял жандармского фельдфебеля Гочимана конфисковать оружие. Как всегда пьяный, жандарм смеялся ему в лицо. По воскресеньям он тоже развлекался стрельбой в насаженную на шест немецкую каску. До сих пор никому не удалось продырявить ее. Помятая и облупленная пулями, каска стала похожа на старый ночной горшок.
Однажды безлунной ночью сельские парни подрались из-за Марии Урсу—самой красивой девушки в Лунке. Все началось из-за нескольких бранных слов, сказанных по ее адресу сыном старосты Ионом Поцоку, злым на язык горбуном. Ухажер Марии Петре Марку, первый в Лунке драчун, отделал его так, что тот остался лежать среди дороги. Тогда приятели горбуна налетели на Петре, и по дороге покатился клубок тел. Неожиданно раздался пронзительный вопль, от которого зазвенели стекла в корчме Лабоша. Драчуны мгновенно рассеялись, а в дорожной пыли остался корчиться Петре. Из раны в животе сочилась кровь. В свалке кто-то ударил его ножом. Петре умер через три дня, не приходя в сознание. Фельдфебель Гочиман так и не смог найти убийцу, да и не особенно старался. Он собрал в жандармском отделении участников драки, накричал на них, кое-кого ткнул кулаком в скулу. В ту же ночь, когда пьяный жандарм возвращался от Лабоша, кто-то стрелял в него, да промахнулся.
На похоронах Петре поп Иожа разрешился такой проповедью, что все бабы Лунки рыдали навзрыд. Мать Петре пришлось держать за руки, иначе она бросилась бы в могилу. Женщина кричала, что не успокоится, пока не найдет убийцу единственного сына и не вырвет ему глаза.
— «Упокой, господи, душу раба твоего, во блаженном успении»,— пел священник.
А в толпе шептали:
— Я в город переберусь, там' пристроюсь.
— Да брось ты... как оставишь село?
— «...И уготовь ему место в раю, со всеми праведниками...»
— Слышала? Шонту жену хочет бросить. Приехал, а она тяжелая.
— Потаскуха...
— А Митру Моц снова пристроился у Лэдоя...
— Стыд-то какой... Значит, не прирезал его.
— Нет, пожалел...
— «Заглянем в могилы и увидим всю красоту нашу, созданную по образу и подобию твоему, господи», — продолжал бубнить священник.
— Фл.орица-то, дочка Бусуйока, как пить дать живет с Лэдоем.
— Стихни! Митру услышит.
— Пусть слышит... Что я, испугался? Трус он... Только горло драть и умеет....
Мария Урсу стояла в сторонке, бледная как смерть. Плакать ей не полагалось. Все бабы села могли оплакивать Петре, только она должна была с безразличным видом молча слушать, как поп читает отходную. Но когда певчий Грозуца затянул «Причитание о мертвом», она не выдержала — быстро повернулась на каблуках своих красных сапожек и выскользнула из толпы. Трубный голос Грозуцы долетал до самого села:
Ночью темной в чистом поле Петрю злыдни закололи. Лейтесь, слезы, от печали: В землю Петрю закопали.
Вскоре после этого кто-то из фронтовиков рассказал, что видел директора школы Теодореску, раненного, в госпитале в Дебрецене. Джеордже отняли руку, но выглядел он хорошо и даже не был таким худым, как до войны. Потом от Джеордже пришло письмо. Писарь вскрыл его, прочел всем, кто был в примэрии, и только после этого послал за Эмилией. Показав ей вскрытый конверт, он таинственно прошептал: «Цензура!» — и попросил прочесть письмо вслух, «конечно, за исключением интимно-* стей», так как все ждут с нетерпением приезда Джеордже.
Только семью Кордиш, жившую по соседству с Джеордже, не радовало его предстоящее возвращение. Младший из братьев, Петре Кордиш, был учителем. Единственной мечтой его было стать директором школы в Лунке, где он знал всех до седьмого колена. Но Кордишу не удалось добиться этого даже во время войны, хотя он и остался дома благодаря ране на правой ладони. Злые языки говорили, что он сам прострелил себе руку сквозь буханку хлеба. Школой руководила Эмилия Теодореску. Инспектора, назначенные из пожилых учителей, уже вышедших йа пенсию, были очень довольны ею. Петре Кордиш поносил ее как мог, заявляя всем, кто хотел его слушать, что похвалы инспекторов вызваны отнюдь не преподавательскими способностями. В день, когда стало известно о возвращении Теодореску, Кордиш, убедившись, что все его планы окончательно рухнули, совсем потерял голову.
— Хорошо, что черт принесет сюда этого безрукого! — вопил он в корчме. — Так вам и надо, сколько раз я говорил, чтобы гнали его в шею. Ну, раз и сельские власти на него не надышатся, можете посадить его себе на голову.
Эти слова чуть было не вызвали драку, так как Дже-ордже пользовался любовью и уважением всего населения Лунки.
3
Из окна поезда окраины города, озаренные ярким утренним светом, казались незнакомыми. Дома сходились и расходились, слегка пританцовывая, улицы кружились в широком хороводе, а вдалеке вспыхивали стекла пригородных домишек, и их бесформенные скопления напоминали груды тлеющих углей.
Пассажиры, которым удалось пристроиться и поспать, просыпались один за другим и с удивлением оглядывали йомятые, измученные беспокойным сном лица соседей. Кто-то закурил сигарету и принялся жадно сосать ее, Смокая и сопя, словно ел сочную грушу. Молодая женщина заглядывала во все двери и с безнадежной настойчивостью смущенно спрашивала:
— Нет ли местечка? Не освободилось ли у вас ме-« ётечко? Не могу больше торчать в коридоре.
Сначала Джеордже из-за обмундирования приняли за русского и даже дали ему возможность устроиться поудоб-йее — сунуть ноги под противоположную скамейку. Пассажиры старались не кашлять от дыма сигарет, которые он курил одну за другой. Потом, узнав, что он румын из дивизии «Тудор Владимиреску», они забросали его вопросами, на которые он, улыбаясь, отвечал хриплым от усталости голосом.
Когда Джеордже уснул, его с откровенным любопытством разглядывала какая-то красивая женщина, тонкие черты которой не могли скрыть ни деревенский платок, ни старомодное вытертое пальто. Полные, потрескавшиеся от ветра губы вздрагивали от пробегавшей по ним мимолетной улыбки. У женщины сжалось сердце, когда она заметила, что у этого мужчины с интеллигентным суровым лицом и серыми холодными глазами, окруженными частой сеткой преждевременных морщин, нет правой руки. Шинель, накинутая на плечи, сползла, и показался пустой от локтя рукав, засунутый под широкий ремень из потрескавшейся кожи, рядом с черной кобурой револьвера. Соседка Джеордже тоже закрыла глаза и попыталась уснуть, хотя это уже не имело смысла, так как поезд, грохоча на стрелках, вошел в город. Люди, громоздившиеся на крышах и буферах, завыли и засвистели, и к разрушенному вокзалу словно подкатила вереница клеток, наполненных диким ревом. С изрытого воронками, исковерканного перрона поезд штурмовала бесформенная серая толпа. У подножек вагонов завязалась драка, деревянные сундучки, мешки летели прямо на головы тех, кто толпился у вагонов. Какой-то подвыпивший железнодорожник так кричал, что глаза у него налились слезами.
— Куда вы лезете! Волы проклятые! Сволочи! Ведь поезд стоит здесь пять часов. Маришка, где ты? Заснула, корова несчастная? Вылезай.
Когда Джеордже добрался наконец до подножки, люди быстро расступились, и толстый крестьянин закричал во всю глотку:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77