https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/iz-kamnya/
чего бы я не совершил, имея рядом такого союзника. — Клянусь богом, ты пожалеешь, если не откажешься от своего решения. А если откажешься, то мы опять — твои верные слуги.
— Драстамат, передай глашатаям мой указ, — невозмутимо произнес царь.
Это означало, что нахарарам здесь больше нечего делать. Царь по собственной воле, своими руками рвал связи с самыми сильными, самыми могущественными в стране людьми. Ну что ж, парфянин Аршакуни, как знаешь! Но
только смотри не раскайся потом. Не говори, что нахарары от тебя отвернулись. Зря роешь себе яму, сам себя губишь. Уж во всяком случае они, армянские нахарары, никогда в царе не нуждались. Это царь в них нуждается, да еще как! И один за другим они направились к выходу.
— Право прибежища дается также и вам, князья, — проводил их бодрым возгласом царь. — В моем городе я буду беспомощен и против вас.
Прямо перед собой он увидел спарапета Васака, молча и укоризненно смотревшего на него. Он шагнул к спарапету, обнял его, прижал к груди, крепко поцеловал и, обхватив за плечо, молча проводил до самой двери.
— Тирит не понравился мне сегодня, царь, — сказал последний остававшийся в трапезной нахарар, Айр-Мардпет, после чего и он поклонился и вышел.
Драстамат прекрасно помнил, да и как не помнить, что давно уже во дворце не задавалось обедов, давно эта трапезная не оглашалась слитным стуком и звяканьем сотни ножей и вилок, означающим, что в государстве армянском царит всеобщее единение и согласие. Не раз мечтательно представлял он себе ту блаженную минуту, когда дворцовые слуги, на лету ловя указания распорядителя, станут с расторопностью подавать гостям четырех видов кушанья, издавна принятые и обязательные на царском столе: мясной отвар или же овощной суп — для аппетиту, мясо четвероногих, рыбу и птицу. С превеликой радостью смотрел бы сейчас Драстамат, как самая славная, самая отборная армянская знать набрасывается на дразнящую запахами еду, как жадно ее проглатывает, как усердно опустошает стол, еще раз утверждая заветное свое убеждение, что в еде заключается высший смысл, высшая на свете мудрость и удовольствие. Их дружное хря-сканье, чавканье и пыхтенье доносились бы до соседей — Византии и Персии — предостережением, что здесь умеют и сплачиваться, умеют оказывать друг другу поддержку. Ну а потом — попойка! Верх удовольствия! Верх единения и согласия! Столы освобождены от всего, вымыты, расставлены вместе с креслами по краям трапезной, гости рассаживаются вдоль стен, середина — оставлена танцовщицам и гусанам. Входит кравчий, за ним вереницы подручных со всевозможными кувшинами, кубками, чашами, чанами и черпаками в руках. Разливают вино, разливают водку, и перед каждым гостем ставится на подносе и то и другое.
После первой выпитой за общее здравие чаши появляются танцовщицы и музыканты. Теперь потечет песня за песней — о чудесах, о любви, о славных делах. О сказочном рождении Ваагна-драконоборца, о храбром царе Арташесе и его сыновьях, о похищении и свадьбе красавицы Сатеник, о проклятии царя Артавазда... Танцовщицы будут ублажать взоры гибкой игрою стана и рук. Слуги будут подносить фрукты и сладости и подливать, подливать вина. Наевшиеся до отвала, пьяные нахарары, подобрев, станут признаваться друг другу в любви, произносить величальные тосты, и ко всеобщей радости окажется, что за этим гостеприимным царским столом собрались самые благородные, самые лучшие люди на свете, самые добрые, самоотверженные, преданные отечеству, самые умные и дальновидные, самые, самые!.. Важнейшие вопросы, не находившие разрешения ни на официальных встречах, ни на деловых совещаниях, служившие предметом бурных споров и ссор, решились бы мгновенно, потому что здесь, за столом, развязывались все узлы и распутывались все нити, здесь создавались и разрушались репутации, судьбы, здесь зарождались новые фигуры и имена, новые национальные гении и таланты, хотя и жаль, ох как жаль, что ни одного многообещающего...
— Зачем ты так терзаешь себя, так мечешься, царь? — отвлекся от вообразившейся ему картины Драстамат и увидел посреди пустынной безмолвной трапезной одинокого царя, который задул все светильники, оставив один-единственный. В первый раз, наверное, голос Драстамата прозвучал так мягко и сочувственно.
— Ну, что произошло, скажи мне, Драстамат? Что я сделал? Что из всего из этого уразумел ты?
— Ты остался один. Совершенно один. Ты сам себе выбрал одиночество. Зачем?
— Чтобы выяснить, кто я и чего стою. Мне нравится одиночество. Его голос — голос благородного металла.
— Или Византия, царь, или же Персия. Другого выбора у тебя нет, — отчеканил Драстамат, уже вновь обретший свое упрямое благоразумие.
— Ты предупредил Ефрема, чтоб он ждал меня? — явно ухватился за соломинку царь, лишь бы уйти от тягостного напоминания. — Я непременно урву часок и сыграю с ним в шахматы.
Подавальщики видели, как нахарары один за другим покинули трапезную, но, поскольку никаких новых распоряжений не было дано, они явились с приборами, с блюдами и подносами, в полутьме, незаметно, неслышно передвигаясь, накрыли на стол и стали позади кресел.
— А если бы нахарары согласились послать людей? Если бы они согласились?..
— Но ты же видел, я сделал все, чтобы они не согласились, — улыбнулся царь, потому что был уверен, ждал, что Драстамат спросит его об этом.— Иначе... Иначе Аршакаван стал бы обыкновенным городом, таким же, как все. Идею единства нации, сплочения сил они б усердно разжевывали изо дня в день и проглатывали, погребали в надежном месте...— Его огромная тень вытянулась по стене и, переломившись, легла на потолок. Голос из гневного сделался тихим и задушевным. — Я предоставлю аршакаванцам льготы. Не допущу, чтобы один жил за счет другого. Освобожу их от налогов. Они полюбят меня... Они зубами будут защищать свой город, свою свободу. Будут драться до последнего дыхания. Мне не придется больше пресмыкаться перед персами, перед византийцами. Если начнется война, я не стану выпрашивать войско у нахараров. Своя у меня будет сила, своя собственная.
— Страшную вещь ты задумал. Страшную, царь.
Царь повернулся, отошел от светильника и вдруг увидел прямо перед собою уставленный всевозможными яствами стол. Он так и замер, застыл на месте, глядя на дымящиеся подносы и блюда. Аппетитный, дразнящий запах еды ударил ему в ноздри. Неторопливым шагом он направился к своему месту и уселся в одиночестве за огромный стол.
— Слушай внимательно, Драстамат... Велишь, чтоб закололи быка, выпотрошили и по внутренностям его разгадали, что меня ждет...
— Но это кощунство, царь, — побледнел Драстамат. — Ведь мы не язычники.
— Быка, пожалуй, маловато для царской судьбы, — усмехнулся Аршак, почувствовав жестокое удовлетворение от того, что поставил своего невозмутимого Драстамата в столь затруднительное положение. — Проследишь также и за курами. Доложишь, что они соблаговолили определить.
— Ради всевышнего, — Драстамат в ужасе упал на колени, — ради Исуса, забудь о язычестве! Твои деды огнем и мечом с ним боролись... Забудь о нем, царь, умоляю, забудь!
— Выполняй приказание.
— Не могу... Ведь это же грех. Не заставляй меня, царь. Как же я после этого войду в церковь?
— Выполняй! — презрительно бросил царь. — Собственное мнение ты можешь иметь лишь тогда, когда это удобно и нужно мне.
И так как во дворец все еще не поступало никаких распоряжений, отменяющих пир, в трапезную, согласно порядку, явились гусаны, заняли отведенные для них места и, ударив по струнам своих бамбиров, запели:
Храбрый царь Арташес на вороного сел, Вынул красный аркан с золотым кольцом, Через реку махнул быстрокрылым орлом... Слуга нагнулся, взял глиняную тарелку царя и хотел было положить ему кушанья, но царь остановил его движением руки, забрал свою тарелку, сам себе налил мацуна из кувшина, накрошил хлеба и начал есть, по-стариковски бормоча под нос: «А рука-то ноет, до сих пор ноет... нечего было тягаться с Камсараканом, не те уже силенки, слишком быстро стал уставать... и аппетит не тот, тянет к еде почасту, но чуть поем — и наелся... Не заметил бы кто... не дай бог, еще заметят...»
Метнул красный аркан с золотым кольцом, Аланской царевны стан обхватил, Стану нежной царевны боль причинил...
«Меружан! Вот это сила! Лев, настоящий лев. Ну и что, если даже враг мне? Разве это значит, что у меня нет права любить его, восхищаться?» Тут он вспомнил о том, с чем давно уже свыкся, — об исключительности своего положения и прав. Вспомнил и воспрянул, возликовал, как ребенок. У царя есть право на что угодно, на все...
Золотой дождь лился на свадьбе Арташеса, Жемчужный дождь лился на свадьбе Сатеник...
Вдруг он заметил, что сенекапет все еще здесь, застыл у двери, словно заслушавшись песней. Глаза их встретились, и у царя появилось чувство, что Драстамат что-то еще хочет ему сказать, возможно даже сообщить что-то очень важное. Рукою велев гусанам, чтоб замолчали, царь вопросительно посмотрел на Драстамата.
— Или Персия, или Византия, — повторил тот упрямо, не отводя бестрепетного, спокойного взгляда.
— А мой город? — весь как-то сжался царь, и глаза его взмолились.— А мой город?
— Одно из двух, царь. Третьей дороги нет.
Глава третья
Так, значит, что ж отныне — до последнего часа, до последнего дыхания живи в безгрешности, святости, не для себя, а для других, твори добро и только добро? Ну да! Но разве ты иначе жил, Нерсес? Так ведь всегда и жил — что же ропщешь, сокрушаешься? А то, что раньше это происходило само собою, как сами собой идут твои ноги, сами собой двигаются за едой руки, раньше это было естественное состояние, над которым и задумываться не надо, а теперь это — предписание и программа, теперь — обязательный образ жизни. Даже самый добродетельный человек и тот ужаснется, узнав, что во всем и всегда до конца своей жизни он должен оставаться чист и непогрешим. Нет более тяжкого наказания, чем раз и навсегда быть приговоренным к чему-либо — к вечному ли рабству, страданиям и горю или же к покою, благоденствию, счастью. Он полон был благородных и смелых замыслов и верил — так же, как верит сейчас в твердость этого камня, в синь неба над головою, — всем существом своим он убежден был, что исполнит задуманное, посеет семена просвещения, семена добра и милосердия в злосчастной, в распятой своей стране, где столько уже было престольных городов, один другого славней и пышнее, столько их снялось с места в испуге и промелькнуло перелетными птицами; в истерзанной своей стране, где простые люди не входят, нет, а как в яму спускаются в свое жилище, вырытое в земле, без всякой там двери и без всяких окошек, да еще со скотиной тут же под боком, разве что за какой-нибудь жалкой перегородкой... И все-таки... И все-таки что-то его смущало, не давало до конца уверовать в свои силы. Что-то словно сковывало его шаг, висло на нем, опутывало, тянуло назад. И чем смелее становились его замыслы, тем больше таяла, убывала вера, потому что все это теперь оказывалось обязательным.
Он полон был решимости повсюду основать школы, открыть богадельни для нищих и немощных, приюты для сирых, для калек, прокаженных, странноприимные дома, лечебницы; он намерен был добиться, чтобы царь и нахарары милосерднее относились бы к своим слугам и подчиненным, не обирали бы и не теснили людей, потому что бог ведь един для всех; намерен был запретить кровосмешение, многоженство, пьянство, распутство и клятвонарушение, а также и языческий обычай оплакивания и погребения, мертвых с музыкой, с плясками, с истязанием плоти, с преступным кровопролитием... Всю страну армянскую он бы благо-
устроил, как единую мирную монашескую обитель. Но в том-то и состояла загвоздка, в том-то и крылась беда, что всего этого он теперь попросту не мог не делать. Если бы он мог, если бы у него оставалась пусть хоть какая-то, хоть малейшая возможность не делать, если б это зависело от него самого, от его желания, от его воли, если б решал он сам, а не свыше все предрешалось, то куда легче, куда охотнее взялся бы он за дело, с каким бы пылом и рвением исполнил задуманное. Значит, выходит, что Сам он - пустое место? Значит, грош цена его стремлению, его воле? Значит, если он праведник, если творит добро, то это всего лишь неизбежность и только? А сам он? В благих этих начинаниях и свершениях где он сам, Нерсес, сын Атанагинеса? Нет благодетеля. Есть только благодеяния. Он растаял, исчез, растворился в них. Любой прохожий, подавший нищему милостыню, сам себе хозяин в гораздо большей мере, чем ты, спаситель сотен и тысяч нищих. Потому что он — личность, а ты - орудие, средство. Потому что в эту минуту он как захотел, так и сделал. Тебе же все предписано. Хочешь не хочешь, а делай. А с другой стороны, такая в нем сейчас жажда, такая решимость, что с пугающей отчетливостью, чуть не наяву представляется: вот он шествует по стране, от селения к селению и, точно сеятель, захватывая полной пригоршней из полы, сеет добро направо-налево. Он чувствовал, конечно, инстинктом чуял, сколько деланности в этом неотвязно преследующем его образе, сколько неестественности в этом словно прилипшем к нему видении. Ну что же, раз так, раз впереди у него тупик и нету выхода, как ты ни бейся, значит, остается одно: ради благих целей отбросить без угрызений совести всякую тревогу о вере и положиться на вещи более понятные и простые - на власть и могущество. Властью, силою осуществит он задуманное, так же как. его предок, Григорий Просветитель, огнем и мечом заставил людей принять возвещенное им благо. Он принудит людей к благоустроению и счастью. Но однако же... Какое еще тут «но», если выход найден, если ты видишь путь -«радуйтесь, праведные, о Господе, правым прилично славословить; славьте Господа на гуслях, пойте Ему на десяти-струнной псалтири; пойте Ему новую песнь; пойте Ему стройно, с восклицанием...». Но... Какое еще «но», если и у добра, и у зла одно только орудие — сила и власть. Только и только сила и власть. «Войду в дом твой со всесожжения-ми, воздам Тебе обеты мои.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
— Драстамат, передай глашатаям мой указ, — невозмутимо произнес царь.
Это означало, что нахарарам здесь больше нечего делать. Царь по собственной воле, своими руками рвал связи с самыми сильными, самыми могущественными в стране людьми. Ну что ж, парфянин Аршакуни, как знаешь! Но
только смотри не раскайся потом. Не говори, что нахарары от тебя отвернулись. Зря роешь себе яму, сам себя губишь. Уж во всяком случае они, армянские нахарары, никогда в царе не нуждались. Это царь в них нуждается, да еще как! И один за другим они направились к выходу.
— Право прибежища дается также и вам, князья, — проводил их бодрым возгласом царь. — В моем городе я буду беспомощен и против вас.
Прямо перед собой он увидел спарапета Васака, молча и укоризненно смотревшего на него. Он шагнул к спарапету, обнял его, прижал к груди, крепко поцеловал и, обхватив за плечо, молча проводил до самой двери.
— Тирит не понравился мне сегодня, царь, — сказал последний остававшийся в трапезной нахарар, Айр-Мардпет, после чего и он поклонился и вышел.
Драстамат прекрасно помнил, да и как не помнить, что давно уже во дворце не задавалось обедов, давно эта трапезная не оглашалась слитным стуком и звяканьем сотни ножей и вилок, означающим, что в государстве армянском царит всеобщее единение и согласие. Не раз мечтательно представлял он себе ту блаженную минуту, когда дворцовые слуги, на лету ловя указания распорядителя, станут с расторопностью подавать гостям четырех видов кушанья, издавна принятые и обязательные на царском столе: мясной отвар или же овощной суп — для аппетиту, мясо четвероногих, рыбу и птицу. С превеликой радостью смотрел бы сейчас Драстамат, как самая славная, самая отборная армянская знать набрасывается на дразнящую запахами еду, как жадно ее проглатывает, как усердно опустошает стол, еще раз утверждая заветное свое убеждение, что в еде заключается высший смысл, высшая на свете мудрость и удовольствие. Их дружное хря-сканье, чавканье и пыхтенье доносились бы до соседей — Византии и Персии — предостережением, что здесь умеют и сплачиваться, умеют оказывать друг другу поддержку. Ну а потом — попойка! Верх удовольствия! Верх единения и согласия! Столы освобождены от всего, вымыты, расставлены вместе с креслами по краям трапезной, гости рассаживаются вдоль стен, середина — оставлена танцовщицам и гусанам. Входит кравчий, за ним вереницы подручных со всевозможными кувшинами, кубками, чашами, чанами и черпаками в руках. Разливают вино, разливают водку, и перед каждым гостем ставится на подносе и то и другое.
После первой выпитой за общее здравие чаши появляются танцовщицы и музыканты. Теперь потечет песня за песней — о чудесах, о любви, о славных делах. О сказочном рождении Ваагна-драконоборца, о храбром царе Арташесе и его сыновьях, о похищении и свадьбе красавицы Сатеник, о проклятии царя Артавазда... Танцовщицы будут ублажать взоры гибкой игрою стана и рук. Слуги будут подносить фрукты и сладости и подливать, подливать вина. Наевшиеся до отвала, пьяные нахарары, подобрев, станут признаваться друг другу в любви, произносить величальные тосты, и ко всеобщей радости окажется, что за этим гостеприимным царским столом собрались самые благородные, самые лучшие люди на свете, самые добрые, самоотверженные, преданные отечеству, самые умные и дальновидные, самые, самые!.. Важнейшие вопросы, не находившие разрешения ни на официальных встречах, ни на деловых совещаниях, служившие предметом бурных споров и ссор, решились бы мгновенно, потому что здесь, за столом, развязывались все узлы и распутывались все нити, здесь создавались и разрушались репутации, судьбы, здесь зарождались новые фигуры и имена, новые национальные гении и таланты, хотя и жаль, ох как жаль, что ни одного многообещающего...
— Зачем ты так терзаешь себя, так мечешься, царь? — отвлекся от вообразившейся ему картины Драстамат и увидел посреди пустынной безмолвной трапезной одинокого царя, который задул все светильники, оставив один-единственный. В первый раз, наверное, голос Драстамата прозвучал так мягко и сочувственно.
— Ну, что произошло, скажи мне, Драстамат? Что я сделал? Что из всего из этого уразумел ты?
— Ты остался один. Совершенно один. Ты сам себе выбрал одиночество. Зачем?
— Чтобы выяснить, кто я и чего стою. Мне нравится одиночество. Его голос — голос благородного металла.
— Или Византия, царь, или же Персия. Другого выбора у тебя нет, — отчеканил Драстамат, уже вновь обретший свое упрямое благоразумие.
— Ты предупредил Ефрема, чтоб он ждал меня? — явно ухватился за соломинку царь, лишь бы уйти от тягостного напоминания. — Я непременно урву часок и сыграю с ним в шахматы.
Подавальщики видели, как нахарары один за другим покинули трапезную, но, поскольку никаких новых распоряжений не было дано, они явились с приборами, с блюдами и подносами, в полутьме, незаметно, неслышно передвигаясь, накрыли на стол и стали позади кресел.
— А если бы нахарары согласились послать людей? Если бы они согласились?..
— Но ты же видел, я сделал все, чтобы они не согласились, — улыбнулся царь, потому что был уверен, ждал, что Драстамат спросит его об этом.— Иначе... Иначе Аршакаван стал бы обыкновенным городом, таким же, как все. Идею единства нации, сплочения сил они б усердно разжевывали изо дня в день и проглатывали, погребали в надежном месте...— Его огромная тень вытянулась по стене и, переломившись, легла на потолок. Голос из гневного сделался тихим и задушевным. — Я предоставлю аршакаванцам льготы. Не допущу, чтобы один жил за счет другого. Освобожу их от налогов. Они полюбят меня... Они зубами будут защищать свой город, свою свободу. Будут драться до последнего дыхания. Мне не придется больше пресмыкаться перед персами, перед византийцами. Если начнется война, я не стану выпрашивать войско у нахараров. Своя у меня будет сила, своя собственная.
— Страшную вещь ты задумал. Страшную, царь.
Царь повернулся, отошел от светильника и вдруг увидел прямо перед собою уставленный всевозможными яствами стол. Он так и замер, застыл на месте, глядя на дымящиеся подносы и блюда. Аппетитный, дразнящий запах еды ударил ему в ноздри. Неторопливым шагом он направился к своему месту и уселся в одиночестве за огромный стол.
— Слушай внимательно, Драстамат... Велишь, чтоб закололи быка, выпотрошили и по внутренностям его разгадали, что меня ждет...
— Но это кощунство, царь, — побледнел Драстамат. — Ведь мы не язычники.
— Быка, пожалуй, маловато для царской судьбы, — усмехнулся Аршак, почувствовав жестокое удовлетворение от того, что поставил своего невозмутимого Драстамата в столь затруднительное положение. — Проследишь также и за курами. Доложишь, что они соблаговолили определить.
— Ради всевышнего, — Драстамат в ужасе упал на колени, — ради Исуса, забудь о язычестве! Твои деды огнем и мечом с ним боролись... Забудь о нем, царь, умоляю, забудь!
— Выполняй приказание.
— Не могу... Ведь это же грех. Не заставляй меня, царь. Как же я после этого войду в церковь?
— Выполняй! — презрительно бросил царь. — Собственное мнение ты можешь иметь лишь тогда, когда это удобно и нужно мне.
И так как во дворец все еще не поступало никаких распоряжений, отменяющих пир, в трапезную, согласно порядку, явились гусаны, заняли отведенные для них места и, ударив по струнам своих бамбиров, запели:
Храбрый царь Арташес на вороного сел, Вынул красный аркан с золотым кольцом, Через реку махнул быстрокрылым орлом... Слуга нагнулся, взял глиняную тарелку царя и хотел было положить ему кушанья, но царь остановил его движением руки, забрал свою тарелку, сам себе налил мацуна из кувшина, накрошил хлеба и начал есть, по-стариковски бормоча под нос: «А рука-то ноет, до сих пор ноет... нечего было тягаться с Камсараканом, не те уже силенки, слишком быстро стал уставать... и аппетит не тот, тянет к еде почасту, но чуть поем — и наелся... Не заметил бы кто... не дай бог, еще заметят...»
Метнул красный аркан с золотым кольцом, Аланской царевны стан обхватил, Стану нежной царевны боль причинил...
«Меружан! Вот это сила! Лев, настоящий лев. Ну и что, если даже враг мне? Разве это значит, что у меня нет права любить его, восхищаться?» Тут он вспомнил о том, с чем давно уже свыкся, — об исключительности своего положения и прав. Вспомнил и воспрянул, возликовал, как ребенок. У царя есть право на что угодно, на все...
Золотой дождь лился на свадьбе Арташеса, Жемчужный дождь лился на свадьбе Сатеник...
Вдруг он заметил, что сенекапет все еще здесь, застыл у двери, словно заслушавшись песней. Глаза их встретились, и у царя появилось чувство, что Драстамат что-то еще хочет ему сказать, возможно даже сообщить что-то очень важное. Рукою велев гусанам, чтоб замолчали, царь вопросительно посмотрел на Драстамата.
— Или Персия, или Византия, — повторил тот упрямо, не отводя бестрепетного, спокойного взгляда.
— А мой город? — весь как-то сжался царь, и глаза его взмолились.— А мой город?
— Одно из двух, царь. Третьей дороги нет.
Глава третья
Так, значит, что ж отныне — до последнего часа, до последнего дыхания живи в безгрешности, святости, не для себя, а для других, твори добро и только добро? Ну да! Но разве ты иначе жил, Нерсес? Так ведь всегда и жил — что же ропщешь, сокрушаешься? А то, что раньше это происходило само собою, как сами собой идут твои ноги, сами собой двигаются за едой руки, раньше это было естественное состояние, над которым и задумываться не надо, а теперь это — предписание и программа, теперь — обязательный образ жизни. Даже самый добродетельный человек и тот ужаснется, узнав, что во всем и всегда до конца своей жизни он должен оставаться чист и непогрешим. Нет более тяжкого наказания, чем раз и навсегда быть приговоренным к чему-либо — к вечному ли рабству, страданиям и горю или же к покою, благоденствию, счастью. Он полон был благородных и смелых замыслов и верил — так же, как верит сейчас в твердость этого камня, в синь неба над головою, — всем существом своим он убежден был, что исполнит задуманное, посеет семена просвещения, семена добра и милосердия в злосчастной, в распятой своей стране, где столько уже было престольных городов, один другого славней и пышнее, столько их снялось с места в испуге и промелькнуло перелетными птицами; в истерзанной своей стране, где простые люди не входят, нет, а как в яму спускаются в свое жилище, вырытое в земле, без всякой там двери и без всяких окошек, да еще со скотиной тут же под боком, разве что за какой-нибудь жалкой перегородкой... И все-таки... И все-таки что-то его смущало, не давало до конца уверовать в свои силы. Что-то словно сковывало его шаг, висло на нем, опутывало, тянуло назад. И чем смелее становились его замыслы, тем больше таяла, убывала вера, потому что все это теперь оказывалось обязательным.
Он полон был решимости повсюду основать школы, открыть богадельни для нищих и немощных, приюты для сирых, для калек, прокаженных, странноприимные дома, лечебницы; он намерен был добиться, чтобы царь и нахарары милосерднее относились бы к своим слугам и подчиненным, не обирали бы и не теснили людей, потому что бог ведь един для всех; намерен был запретить кровосмешение, многоженство, пьянство, распутство и клятвонарушение, а также и языческий обычай оплакивания и погребения, мертвых с музыкой, с плясками, с истязанием плоти, с преступным кровопролитием... Всю страну армянскую он бы благо-
устроил, как единую мирную монашескую обитель. Но в том-то и состояла загвоздка, в том-то и крылась беда, что всего этого он теперь попросту не мог не делать. Если бы он мог, если бы у него оставалась пусть хоть какая-то, хоть малейшая возможность не делать, если б это зависело от него самого, от его желания, от его воли, если б решал он сам, а не свыше все предрешалось, то куда легче, куда охотнее взялся бы он за дело, с каким бы пылом и рвением исполнил задуманное. Значит, выходит, что Сам он - пустое место? Значит, грош цена его стремлению, его воле? Значит, если он праведник, если творит добро, то это всего лишь неизбежность и только? А сам он? В благих этих начинаниях и свершениях где он сам, Нерсес, сын Атанагинеса? Нет благодетеля. Есть только благодеяния. Он растаял, исчез, растворился в них. Любой прохожий, подавший нищему милостыню, сам себе хозяин в гораздо большей мере, чем ты, спаситель сотен и тысяч нищих. Потому что он — личность, а ты - орудие, средство. Потому что в эту минуту он как захотел, так и сделал. Тебе же все предписано. Хочешь не хочешь, а делай. А с другой стороны, такая в нем сейчас жажда, такая решимость, что с пугающей отчетливостью, чуть не наяву представляется: вот он шествует по стране, от селения к селению и, точно сеятель, захватывая полной пригоршней из полы, сеет добро направо-налево. Он чувствовал, конечно, инстинктом чуял, сколько деланности в этом неотвязно преследующем его образе, сколько неестественности в этом словно прилипшем к нему видении. Ну что же, раз так, раз впереди у него тупик и нету выхода, как ты ни бейся, значит, остается одно: ради благих целей отбросить без угрызений совести всякую тревогу о вере и положиться на вещи более понятные и простые - на власть и могущество. Властью, силою осуществит он задуманное, так же как. его предок, Григорий Просветитель, огнем и мечом заставил людей принять возвещенное им благо. Он принудит людей к благоустроению и счастью. Но однако же... Какое еще тут «но», если выход найден, если ты видишь путь -«радуйтесь, праведные, о Господе, правым прилично славословить; славьте Господа на гуслях, пойте Ему на десяти-струнной псалтири; пойте Ему новую песнь; пойте Ему стройно, с восклицанием...». Но... Какое еще «но», если и у добра, и у зла одно только орудие — сила и власть. Только и только сила и власть. «Войду в дом твой со всесожжения-ми, воздам Тебе обеты мои.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60