Недорогой Wodolei.ru
Ею завладело полное, беспредельное равнодушие. Скорей бы это произошло, скорей, скорей! Или сюда, или туда. Но не этот холодный, мрачный промежуток.
Откуда ни возьмись появилась Ормиздухт. Зайдя к Парандзем, она узнала, что та в покоях Олимпии, и решила, воспользовавшись поводом, хоть раз посетить царицу. В конце концов, приличия полагается соблюдать. Извольте, хитрая Парандзем смекнула-таки это, и ей, считавшей себя умной, до сих пор не пришла в голову такая, в сущности, простая вещь.
— И мне тоже не спится,— сказала она и, ничего не подозревая, села на диван.
Боль в желудке усилилась, но Олимпия невероятным напряжением воли не выдала этого. Затаив дыхание, без кровинки в лице, Парандзем следила за ней. Почуяв что-то недоброе, Ормиздухт вопросительно переводила взгляд с одной соперницы на другую.
— Повтори свои слова, Парандзем,— едва складывая звуки, произнесла Олимпия. Голос изменил ей, и Парандзем скорее угадала, нежели расслышала последнее ее желание. — Скажи, что царь не понял, кто подарил бы ему истинную любовь...
— Он не разглядел, что в тебе сокрыто, — взволнованно вымолвила Парандзем.
Колени Олимпии на мгновение согнулись и приподнялись, тело неестественно вытянулось, губы искривились, изо рта вырвался хрип, она непроизвольно попыталась встать на ноги, но не смогла, не успела этого сделать. Бездыханно упала на пол.
Ормиздухт вскрикнула и вскочила с дивана. Потрясенно смотрела то на мертвую Олимпию, то на застывшую Парандзем. Тотчас обо всем догадалась. Попятилась, прислонилась к стене, с трудом сглотнула слюну и невесть почему принялась отрицательно мотать головой.
— Ты права, Парандзем, ты права, — шептала она, объятая ужасом. — Ты рождена этой землей. Окажись ты в Персии, я была бы сильнее. Я уеду, царица, сейчас же, сию же минуту. На родину, в Тизбон... Я не буду тебе соперницей. Я уеду, уеду...
Она осторожно, не отводя от Парандзем взгляда, сделала несколько шагов, сторонкой, держась подальше. Но страх заставил ее позабыть и о достоинстве, и о подобающей осанке, и она опрометью выбежала из комнаты.
Парандзем сидела недвижимо, как изваяние. Лицо ничего не выражало: ни боли, ни радости, ни даже безразличия. Ее взгляд сам собою остановился на короне, упавшей с головы Олимпии и валявшейся на полу. Это встряхнуло
Парандзем и вывело из оцепенения. Она медленно приблизилась к короне, подняла ее, взглянула напоследок на умиротворенное лицо Олимпии, потом погасила один за другим светильники и вышла.
Она медленно проходила по длинным коридорам, казавшимся во тьме и вовсе бесконечными. Миновала добрый десяток дверей, миновала глубокую тишину дворца, увлекая за собою лишь слабый шорох собственных одежд. Вошла
в тронный зал, на миг, покуда глаза не привыкли к темноте, приостановилась у дверей, затем внимательно огляделась, словно очутилась здесь впервые.
Ничуть не волнуясь, с холодком во взгляде, она неспешно водрузила корону на голову и торжественной поступью, уверенная, что в ночной этот час не нужно стыдиться тайных и даже зазорных мыслей, а нужно быть до конца с собою искренней, направилась к трону.
Села и припомнила ощущения, связанные у нее с этим исполинским креслом. Словно припомнила давно забытую мелодию. Опять замерла, застыла, вперив взгляд в пространство. Немного погодя по щекам у нее потекли слезы, обильные и беззвучные, слезы горя и отрады. И она шепнула во мраке:
— Спасибо, Гнел...
Глава двадцать восьмая
Шапух прислал царю грамоту и пригласил его со спарапе-том Васаком в Тизбон — мириться. Кое-кто из недалеких на-хараров, возлагавших на перемирие большие надежды, обрадовался приглашению.
А царя оно взбесило. Он как с цепи сорвался и готов был выместить злобу даже на самых испытанных своих людях. Все во дворце ходили на цыпочках и старались не попадаться ему на глаза.
Он не желал никого принимать, но и покинуть тронный зал тоже отказывался. Ничего не брал в рот и, как зверь в клетке, день-деньской вышагивал из угла в угол.Ай да шах, ай да старая акула! Ему, видите ли, хочется, не ударив палец о палец, без хлопот и забот, не утруждая себя, устроить пир и на даровщинку украсить стол двумя армянами — и какими армянами! Нет, это не жизнь! То ли дело прежние времена. Когда обе воюющие стороны выбивались из сил, а исход битвы оставался неясным, враждующие цари сами сходились в единоборстве. Как благородны, честны и наивны были предки! А нынче расставляют друг дружке западни, чтобы заполучить жертву готовенькой, и побеждает тот, кто подлее и коварней. Слепому ясно: царю со спарапетом вовек не вернуться из Тизбона. Их мигом растерзают, подадут на пиршественный стол, и поминай как
звали! Это верно, война обескровила Армению, расчленила ее и расшатала целостность страны, однако и Персии она обходится недешево. Слабая сторона дышит на ладан, но и сильная не убереглась от ран. Подчас, кстати сказать, тяжких и глубоких.
Шапух побаивается решительного сражения, которое придется дать под Аршакаваном, где недавно достроили-таки крепостную стену. Что до царя, то ответ на вопрос — быть или не быть? — он получит только по окончании решительной этой битвы.
Скрепя сердце он отправил Шапуху в покаянных тонах выдержанное послание, а также — в знак примирения — дары. Но приглашение явиться в Тизбон наотрез отклонил. И переехал. из стольного города Арташата в Аршакаван, чтобы найти ответ на роковой вопрос.
Итак, на карту поставлено все. Либо страна чудом спасется, либо ее растопчут. Одно из двух, третьего не дано. Третий путь — он для других, армянину же даны только два. Только два! И. если другие выживают, двигаясь по третьему пути, то армяне существуют на земле благодаря суровому этому выбору, означающему: выбора нет.
В те дни он крепче полюбил свою страну, привязался к подданным и проникся вдруг набожностью. Когда это он еженощно молился господу и уповал на могущество всевышнего не меньше, чем на Аршакаван? Значит, дела у него плохи. Плохи у него дела, если он, под стать отчаявшемуся безбожнику, в .трудную, решающую минуту взывает к небесам. Дела из рук вон плохи, если он мгновенно превратился в благочестивого христианина и позабыл старых богов. Когда это он с нежностью и умилением, словно навеки прощаясь, перебирал в памяти те цветущие области, те деревни и поселения, те глухие леса и бездонные теснины, где хоть раз ступала его нога — а ведь не было в стране уголка, куда он не заглядывал в своих странствиях? Когда это он силился припомнить лица крестьян, с которыми сталкивала его судьба, а заодно — имена собственных слуг? И когда из глаз у него текли слезы? Так давно, что этого, пожалуй, и вовсе не было. А теперь он дает себе послабление и, забившись в укромный закуток, словно таясь и стыдясь самого себя, беззвучно плачет. Тяжелыми мужскими слезами.
Целыми днями он не показывался в своем новом дворце, ни с кем не встречался и, бросив все на произвол судьбы, ничего не предпринимал. Но как-то поутру распорядился устроить званый обед — первый за время пребывания в Ар-шакаване. Весть облетела город, и народ обрадовался: наконец-то дворец проявляет признаки жизни. Полуголодные аршакаванцы, не получавшие больше из Арташата продовольственной помощи, не только не возмутились, услыхав
о предстоящем пире, — наоборот, полностью эту затею одобрили. Сделайте милость, господа и властители, только не унывайте и не грызитесь промеж собой...
Дворец переполошился. Ожила память о славных беспечных деньках. Словно воротились, пусть и ненадолго, блаженные времена, и в стране опять, как и некогда, тишь да гладь да божья благодать: рубежи неприкосновенны, наха-рары дружны и единодушны, погреба ломятся, царь, католикос и спарапет возглавляют народ.
Как нарочно, в тот самый день, когда он с превеликим трудом, насилу пробуждаясь от медвежьей своей спячки, пытался взбодрить страну — обед был первым шагом в этом направлении, — пришло ужасное, до глубины души потрясшее его известие. Самвел Мамиконян убил отца — Ваана. Сперва принуждал раскаяться и вернуться в лоно христианства, разрушить капища и выгнать магов, сперва молил и упрашивал, уговаривал и заклинал, а потом, так ничего и не добившись, выхватил меч...
Горе тебе, щенок ты этакий! Попадись ты мне только, и я самолично тебя покараю, не отступлюсь, покамест ты не отдашь богу душу. Ибо нет на этом свете ничего такого, ничего — без единого исключения, — что дает человеку право на отцеубийство. Даже во имя господа и отечества ты не вправе поднимать руку на отца. Никакие доводы, никакие обоснования и причины, сколь бы убедительными, сколь бы неопровержимыми они ни казались, не поколеблют священной этой истины.
Нет, но дальше-то, дальше! Утопающий хватается за соломинку, и Самвел пустился на хитрость. Призвал на помощь царя. Как же, мол, так: ведь и у царя рыльце в пушку, ведь на совести у царя множество преступлений, а народ все равно его прощает. И не только прощает, но и любит, превозносит, почитает.
Этого царь переварить не мог. Это его почему-то уязвило. Бедные цари! Вашими именами козыряет любой прохвост, не делая разницы между вашей надличной судьбой и своей судьбой, сугубо личной.
Величайшее твое счастье, молокосос, в том, что ты принадлежишь только себе. Тогда как я принадлежу всем, кроме себя. Меня можно судить лишь в одном случае — если я руководствовался своекорыстными интересами, если преступление совершено из-за моих собственных дурных свойств. Ну а коль скоро этого требует благо страны, коль скоро По-иному не предотвратить нависшую над ней опасность, то, осуждая меня за каждую каплю пролитой крови, меня надо
также и жалеть. И мне жаль тебя, Аршак Аршакуни, мне искренне тебя жаль, и я не стыжусь своей жалости. Если кто-то в целой стране имеет право — исключительное и единоличное право — временами брать на себя помимо всего прочего еще и обязанности палача, брать из любви к отечеству и ради его блага, сознавая тяжкую ответственность за его грядущее и во имя жизни и благополучия сотен тысяч людей, так это один лишь я. Я, и никто больше. И это — величайшее мое несчастье. И вот из-за него-то на меня и устремлено столько завидущих глаз. Впрочем, не завидуй мне никто, впору было бы свихнуться. Зависть хоть как-то утешает, делает возможным самообман. Где уж им знать, этим завистникам, что, родись завтра человек, который найдет другие, лучшие пути к спасению страны, я добровольно и без колебаний уступлю ему престол, не сокрушаясь об утрате пустой своей власти — какая там власть у государя малого народа! — и своего игрушечного трона. Однако поверят ли мне? Не сочтут ли глупцом? Кто от веку признавался в своей посредственности и признавал одаренность другого? Но если любишь свою землю, если очень, если до чрезвычайности ее любишь, пойдешь и на это. Особенно в роковые мгновения, когда недосуг гоняться за славой и властью. И все же не приведи бог узнать кому-нибудь о моих мыслях, потому что вся страна сразу наполнится безвестными талантами. И уж тем паче не приведи бог кому-нибудь, кроме меня, понять действительную цену моей силы и власти.
Вот она, эта цена, — твой пиршественный стол. Но полно, что это за стол! Оно конечно, яств на нем — через край, однако кто же за ним сидит? Где знатнейшие из знатных, где влиятельнейшие нахарары, кому принадлежали здесь самые почетные места, где католикос, Меружан, братья Мамиконяны, Айр-Мардпет? Отчего гостей не сто человек, как это было принято, отчего их с легкостью перечтешь по пальцам? Да и трапезная не та — простое строение, ни тебе сводчатых потолков и проемов, ни фресок и лучезарных куполов.
— Нет ли перемен в распределении мест за столом?
Давненько не задавал он этого вопроса. А задавать его надо, надо. Хотя бы затем, чтоб уверить себя: не все еще потеряно. Есть покуда Аршакаван, есть покуда страна, да и сам он, благодарение богу, покуда жив-здоров.
Но кто ж ему ответит? Нынешний сенекапет Драстамату в подметки не годится. Протарабанит сейчас положенные слова, невыразительно, заученно, не вкладывая в них веры, не сознавая важности исполняемого им дела.
— Порядок нахарарских кресел все тот же, царь.
Ну вот. Эх, Драстамат, Драстамат! На чье попечение бросил ты своего царя? На попечение этого ничтожества, которому все трын-трава? И о чем толковать, когда давно уже нет прежнего распределения мест, этого торжественного перечня сиятельных имен, если он сам, собственноручно составил новый перечень и скрепил печаткой своего перстня...
— Рад слышать. Стало быть, наше согласие не нарушено. И поскольку никто не понес наказания, никто не согрешил против престола — против престола, а не меня, — пускай каждый займет полагающееся ему место.
Царь произнес эти обычные, обрядовые слова едва слышно и, прикрыв глаза, словно шептал молитву. Они и впрямь были для него молитвой, полнозвучным благословением минувшего и боязливой мольбой о будущем.
Малочисленные нахарары безмолвно расселись по местам и молча принялись за еду. Царь ни к чему не притрагивался и раздраженно обводил глазами гостей. Они и есть-то не умеют толком, нет в них веселого, яркого и блистательного размаха предшественников. Предшественники были люди очень земные, шумливые, задиристые, жизнелюбивые, не чета этим куклам. И хотя в годину испытаний и напастей сегодняшние гости остались преданы трону и, следовательно, достойны всяческих поощрений, царь все-таки, что греха таить, их недолюбливает.
А с чего ты, собственно, взял, что они преданны ? Ты не ясновидец, и чужая душа — потемки. Царь подозревал всех без разбора. В каждом видел натянувшего личину изменника. Способного, спасая шкуру, на все, способного даже наброситься на своего царя с кинжалом.
Чем-чем, а мнительностью он никогда не страдал. Вел себя великодушно и не таил зла на откровенно колеблющихся или готовых переметнуться к персам либо грекам. Остерегался приверженцев Византии и приверженцев Персии, однако под угрозой их измены еще безогляднее полагался на свои силы. И не считался с опасностью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Откуда ни возьмись появилась Ормиздухт. Зайдя к Парандзем, она узнала, что та в покоях Олимпии, и решила, воспользовавшись поводом, хоть раз посетить царицу. В конце концов, приличия полагается соблюдать. Извольте, хитрая Парандзем смекнула-таки это, и ей, считавшей себя умной, до сих пор не пришла в голову такая, в сущности, простая вещь.
— И мне тоже не спится,— сказала она и, ничего не подозревая, села на диван.
Боль в желудке усилилась, но Олимпия невероятным напряжением воли не выдала этого. Затаив дыхание, без кровинки в лице, Парандзем следила за ней. Почуяв что-то недоброе, Ормиздухт вопросительно переводила взгляд с одной соперницы на другую.
— Повтори свои слова, Парандзем,— едва складывая звуки, произнесла Олимпия. Голос изменил ей, и Парандзем скорее угадала, нежели расслышала последнее ее желание. — Скажи, что царь не понял, кто подарил бы ему истинную любовь...
— Он не разглядел, что в тебе сокрыто, — взволнованно вымолвила Парандзем.
Колени Олимпии на мгновение согнулись и приподнялись, тело неестественно вытянулось, губы искривились, изо рта вырвался хрип, она непроизвольно попыталась встать на ноги, но не смогла, не успела этого сделать. Бездыханно упала на пол.
Ормиздухт вскрикнула и вскочила с дивана. Потрясенно смотрела то на мертвую Олимпию, то на застывшую Парандзем. Тотчас обо всем догадалась. Попятилась, прислонилась к стене, с трудом сглотнула слюну и невесть почему принялась отрицательно мотать головой.
— Ты права, Парандзем, ты права, — шептала она, объятая ужасом. — Ты рождена этой землей. Окажись ты в Персии, я была бы сильнее. Я уеду, царица, сейчас же, сию же минуту. На родину, в Тизбон... Я не буду тебе соперницей. Я уеду, уеду...
Она осторожно, не отводя от Парандзем взгляда, сделала несколько шагов, сторонкой, держась подальше. Но страх заставил ее позабыть и о достоинстве, и о подобающей осанке, и она опрометью выбежала из комнаты.
Парандзем сидела недвижимо, как изваяние. Лицо ничего не выражало: ни боли, ни радости, ни даже безразличия. Ее взгляд сам собою остановился на короне, упавшей с головы Олимпии и валявшейся на полу. Это встряхнуло
Парандзем и вывело из оцепенения. Она медленно приблизилась к короне, подняла ее, взглянула напоследок на умиротворенное лицо Олимпии, потом погасила один за другим светильники и вышла.
Она медленно проходила по длинным коридорам, казавшимся во тьме и вовсе бесконечными. Миновала добрый десяток дверей, миновала глубокую тишину дворца, увлекая за собою лишь слабый шорох собственных одежд. Вошла
в тронный зал, на миг, покуда глаза не привыкли к темноте, приостановилась у дверей, затем внимательно огляделась, словно очутилась здесь впервые.
Ничуть не волнуясь, с холодком во взгляде, она неспешно водрузила корону на голову и торжественной поступью, уверенная, что в ночной этот час не нужно стыдиться тайных и даже зазорных мыслей, а нужно быть до конца с собою искренней, направилась к трону.
Села и припомнила ощущения, связанные у нее с этим исполинским креслом. Словно припомнила давно забытую мелодию. Опять замерла, застыла, вперив взгляд в пространство. Немного погодя по щекам у нее потекли слезы, обильные и беззвучные, слезы горя и отрады. И она шепнула во мраке:
— Спасибо, Гнел...
Глава двадцать восьмая
Шапух прислал царю грамоту и пригласил его со спарапе-том Васаком в Тизбон — мириться. Кое-кто из недалеких на-хараров, возлагавших на перемирие большие надежды, обрадовался приглашению.
А царя оно взбесило. Он как с цепи сорвался и готов был выместить злобу даже на самых испытанных своих людях. Все во дворце ходили на цыпочках и старались не попадаться ему на глаза.
Он не желал никого принимать, но и покинуть тронный зал тоже отказывался. Ничего не брал в рот и, как зверь в клетке, день-деньской вышагивал из угла в угол.Ай да шах, ай да старая акула! Ему, видите ли, хочется, не ударив палец о палец, без хлопот и забот, не утруждая себя, устроить пир и на даровщинку украсить стол двумя армянами — и какими армянами! Нет, это не жизнь! То ли дело прежние времена. Когда обе воюющие стороны выбивались из сил, а исход битвы оставался неясным, враждующие цари сами сходились в единоборстве. Как благородны, честны и наивны были предки! А нынче расставляют друг дружке западни, чтобы заполучить жертву готовенькой, и побеждает тот, кто подлее и коварней. Слепому ясно: царю со спарапетом вовек не вернуться из Тизбона. Их мигом растерзают, подадут на пиршественный стол, и поминай как
звали! Это верно, война обескровила Армению, расчленила ее и расшатала целостность страны, однако и Персии она обходится недешево. Слабая сторона дышит на ладан, но и сильная не убереглась от ран. Подчас, кстати сказать, тяжких и глубоких.
Шапух побаивается решительного сражения, которое придется дать под Аршакаваном, где недавно достроили-таки крепостную стену. Что до царя, то ответ на вопрос — быть или не быть? — он получит только по окончании решительной этой битвы.
Скрепя сердце он отправил Шапуху в покаянных тонах выдержанное послание, а также — в знак примирения — дары. Но приглашение явиться в Тизбон наотрез отклонил. И переехал. из стольного города Арташата в Аршакаван, чтобы найти ответ на роковой вопрос.
Итак, на карту поставлено все. Либо страна чудом спасется, либо ее растопчут. Одно из двух, третьего не дано. Третий путь — он для других, армянину же даны только два. Только два! И. если другие выживают, двигаясь по третьему пути, то армяне существуют на земле благодаря суровому этому выбору, означающему: выбора нет.
В те дни он крепче полюбил свою страну, привязался к подданным и проникся вдруг набожностью. Когда это он еженощно молился господу и уповал на могущество всевышнего не меньше, чем на Аршакаван? Значит, дела у него плохи. Плохи у него дела, если он, под стать отчаявшемуся безбожнику, в .трудную, решающую минуту взывает к небесам. Дела из рук вон плохи, если он мгновенно превратился в благочестивого христианина и позабыл старых богов. Когда это он с нежностью и умилением, словно навеки прощаясь, перебирал в памяти те цветущие области, те деревни и поселения, те глухие леса и бездонные теснины, где хоть раз ступала его нога — а ведь не было в стране уголка, куда он не заглядывал в своих странствиях? Когда это он силился припомнить лица крестьян, с которыми сталкивала его судьба, а заодно — имена собственных слуг? И когда из глаз у него текли слезы? Так давно, что этого, пожалуй, и вовсе не было. А теперь он дает себе послабление и, забившись в укромный закуток, словно таясь и стыдясь самого себя, беззвучно плачет. Тяжелыми мужскими слезами.
Целыми днями он не показывался в своем новом дворце, ни с кем не встречался и, бросив все на произвол судьбы, ничего не предпринимал. Но как-то поутру распорядился устроить званый обед — первый за время пребывания в Ар-шакаване. Весть облетела город, и народ обрадовался: наконец-то дворец проявляет признаки жизни. Полуголодные аршакаванцы, не получавшие больше из Арташата продовольственной помощи, не только не возмутились, услыхав
о предстоящем пире, — наоборот, полностью эту затею одобрили. Сделайте милость, господа и властители, только не унывайте и не грызитесь промеж собой...
Дворец переполошился. Ожила память о славных беспечных деньках. Словно воротились, пусть и ненадолго, блаженные времена, и в стране опять, как и некогда, тишь да гладь да божья благодать: рубежи неприкосновенны, наха-рары дружны и единодушны, погреба ломятся, царь, католикос и спарапет возглавляют народ.
Как нарочно, в тот самый день, когда он с превеликим трудом, насилу пробуждаясь от медвежьей своей спячки, пытался взбодрить страну — обед был первым шагом в этом направлении, — пришло ужасное, до глубины души потрясшее его известие. Самвел Мамиконян убил отца — Ваана. Сперва принуждал раскаяться и вернуться в лоно христианства, разрушить капища и выгнать магов, сперва молил и упрашивал, уговаривал и заклинал, а потом, так ничего и не добившись, выхватил меч...
Горе тебе, щенок ты этакий! Попадись ты мне только, и я самолично тебя покараю, не отступлюсь, покамест ты не отдашь богу душу. Ибо нет на этом свете ничего такого, ничего — без единого исключения, — что дает человеку право на отцеубийство. Даже во имя господа и отечества ты не вправе поднимать руку на отца. Никакие доводы, никакие обоснования и причины, сколь бы убедительными, сколь бы неопровержимыми они ни казались, не поколеблют священной этой истины.
Нет, но дальше-то, дальше! Утопающий хватается за соломинку, и Самвел пустился на хитрость. Призвал на помощь царя. Как же, мол, так: ведь и у царя рыльце в пушку, ведь на совести у царя множество преступлений, а народ все равно его прощает. И не только прощает, но и любит, превозносит, почитает.
Этого царь переварить не мог. Это его почему-то уязвило. Бедные цари! Вашими именами козыряет любой прохвост, не делая разницы между вашей надличной судьбой и своей судьбой, сугубо личной.
Величайшее твое счастье, молокосос, в том, что ты принадлежишь только себе. Тогда как я принадлежу всем, кроме себя. Меня можно судить лишь в одном случае — если я руководствовался своекорыстными интересами, если преступление совершено из-за моих собственных дурных свойств. Ну а коль скоро этого требует благо страны, коль скоро По-иному не предотвратить нависшую над ней опасность, то, осуждая меня за каждую каплю пролитой крови, меня надо
также и жалеть. И мне жаль тебя, Аршак Аршакуни, мне искренне тебя жаль, и я не стыжусь своей жалости. Если кто-то в целой стране имеет право — исключительное и единоличное право — временами брать на себя помимо всего прочего еще и обязанности палача, брать из любви к отечеству и ради его блага, сознавая тяжкую ответственность за его грядущее и во имя жизни и благополучия сотен тысяч людей, так это один лишь я. Я, и никто больше. И это — величайшее мое несчастье. И вот из-за него-то на меня и устремлено столько завидущих глаз. Впрочем, не завидуй мне никто, впору было бы свихнуться. Зависть хоть как-то утешает, делает возможным самообман. Где уж им знать, этим завистникам, что, родись завтра человек, который найдет другие, лучшие пути к спасению страны, я добровольно и без колебаний уступлю ему престол, не сокрушаясь об утрате пустой своей власти — какая там власть у государя малого народа! — и своего игрушечного трона. Однако поверят ли мне? Не сочтут ли глупцом? Кто от веку признавался в своей посредственности и признавал одаренность другого? Но если любишь свою землю, если очень, если до чрезвычайности ее любишь, пойдешь и на это. Особенно в роковые мгновения, когда недосуг гоняться за славой и властью. И все же не приведи бог узнать кому-нибудь о моих мыслях, потому что вся страна сразу наполнится безвестными талантами. И уж тем паче не приведи бог кому-нибудь, кроме меня, понять действительную цену моей силы и власти.
Вот она, эта цена, — твой пиршественный стол. Но полно, что это за стол! Оно конечно, яств на нем — через край, однако кто же за ним сидит? Где знатнейшие из знатных, где влиятельнейшие нахарары, кому принадлежали здесь самые почетные места, где католикос, Меружан, братья Мамиконяны, Айр-Мардпет? Отчего гостей не сто человек, как это было принято, отчего их с легкостью перечтешь по пальцам? Да и трапезная не та — простое строение, ни тебе сводчатых потолков и проемов, ни фресок и лучезарных куполов.
— Нет ли перемен в распределении мест за столом?
Давненько не задавал он этого вопроса. А задавать его надо, надо. Хотя бы затем, чтоб уверить себя: не все еще потеряно. Есть покуда Аршакаван, есть покуда страна, да и сам он, благодарение богу, покуда жив-здоров.
Но кто ж ему ответит? Нынешний сенекапет Драстамату в подметки не годится. Протарабанит сейчас положенные слова, невыразительно, заученно, не вкладывая в них веры, не сознавая важности исполняемого им дела.
— Порядок нахарарских кресел все тот же, царь.
Ну вот. Эх, Драстамат, Драстамат! На чье попечение бросил ты своего царя? На попечение этого ничтожества, которому все трын-трава? И о чем толковать, когда давно уже нет прежнего распределения мест, этого торжественного перечня сиятельных имен, если он сам, собственноручно составил новый перечень и скрепил печаткой своего перстня...
— Рад слышать. Стало быть, наше согласие не нарушено. И поскольку никто не понес наказания, никто не согрешил против престола — против престола, а не меня, — пускай каждый займет полагающееся ему место.
Царь произнес эти обычные, обрядовые слова едва слышно и, прикрыв глаза, словно шептал молитву. Они и впрямь были для него молитвой, полнозвучным благословением минувшего и боязливой мольбой о будущем.
Малочисленные нахарары безмолвно расселись по местам и молча принялись за еду. Царь ни к чему не притрагивался и раздраженно обводил глазами гостей. Они и есть-то не умеют толком, нет в них веселого, яркого и блистательного размаха предшественников. Предшественники были люди очень земные, шумливые, задиристые, жизнелюбивые, не чета этим куклам. И хотя в годину испытаний и напастей сегодняшние гости остались преданы трону и, следовательно, достойны всяческих поощрений, царь все-таки, что греха таить, их недолюбливает.
А с чего ты, собственно, взял, что они преданны ? Ты не ясновидец, и чужая душа — потемки. Царь подозревал всех без разбора. В каждом видел натянувшего личину изменника. Способного, спасая шкуру, на все, способного даже наброситься на своего царя с кинжалом.
Чем-чем, а мнительностью он никогда не страдал. Вел себя великодушно и не таил зла на откровенно колеблющихся или готовых переметнуться к персам либо грекам. Остерегался приверженцев Византии и приверженцев Персии, однако под угрозой их измены еще безогляднее полагался на свои силы. И не считался с опасностью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60