https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/
Но вдруг он обступает меня со всех сторон; я слышу, как шумят сосны, как падают на землю шишки, и ноги неслышно ступают по мягким, скользким хвойным иглам. Очень скользко, и, оказывается, я уже не иду, а плыву. Ну конечно, как я мог не заметить: это же большая река! Лес расступился. Шум его умолк — передо мной безбрежный светлый простор. Речка поднимается над берегами, я высоко стою над водой и плыву и плыву, только где-то внизу проносятся мимо кусты красных ракит. Впереди кладка, ее концы не достают берегов; ты стоишь на ней и не можешь перейти. Я беру тебя на руки.
— Где же ты был? Я так долго ждала тебя, и мне было страшно,— говоришь ты, обнимая меня за шею.— Я всюду искала тебя. Тебе было трудно? Я бы могла помочь тебе...
Моей щеки касаются твои волосы, руки гладят плечи, ощупывают голову.
— Петрусь.. Петрусёк... Ты можешь сказать мне хоть слово? Очнись...
Я очнулся от боли. Это была ты, Таиса. В темноте я нашел твою руку, узнал твой голос. Ты перевязывала раны, смывала запекшуюся кровь, вытирала ее своим платочком.
— Зачем ты пришла сюда? — спросил я в темноту.
— Я не уйду. Я тебя не оставлю. Родной, дорогой мой, встань. Поднимись, пойдем...— шептала ты над моими губами...
— Чего ты хочешь?
— Идем! Я пойду с тобой, помогу тебе... Нужно торопиться. Я не оставлю тебя, Петрусь...
— Уходи,— мог я только сказать тебе.
— Петрусь, дорогой, я пришла за тобой. Пусть ты больше меня не любишь, но ты должен жить. Быстрее... Быстрей, Петрусёк...
Ты плакала. Твои слезы капали на мое лицо и обжигали, как искры.
— Я люблю тебя, Петрусь, дорогой мой. Разве ты не видишь, что дороже тебя у меня никого нет, что больше мне никто не нужен...
Эта боль была самая мучительная, самая страшная. Я оттолкнул тебя.
Тебя не было, когда я снова очнулся. Была густая, тягучая черная ночь. Липкая, как мои губы, запекшиеся от жажды.
На полу, в крови, рука нащупала маленький, оставленный тобой как последнее спасение мне браунинг...
СЛЕД РЕЗИНОВЫХ ШИН
Это была, можно сказать, окраина города, и называлась она Колонией. Круто спустившись с пригорка, широкая городская улица неожиданно кончалась, разбиваясь на переулки и улочки. Петляя, они разбегались и налево, и направо, шли то вдоль, то поперек, и в них трудно было разобраться. Но к одному зданию, низкому, просторному, отвоевавшему себе достаточно места среди этой путаницы, вел деревянный тротуар, настланный на толстых лежаках. Он тоже изгибался то вправо, то влево, однако именно его существование показывало, что здание оказалось здесь как бы случайно, что место ему — в центре города. Даже двор его, тоже широкий и просторный, был обсажен пирамидальными тополями и широкими кустами сирени.
Это была наша гимназия. Точнее говоря, не наша, так как мы были подселенцами. Мы, реалисты, не имели своего помещения, да и вообще не знали точно, что мы за школа. В те первые годы после революции советскую власть в Белоруссии душили сначала солдаты кайзера, потом легионеры Пилсудского, и при каждой новой власти школы перетасовывались, изменялись названия, перемещались из школы в школу и ученики. Не помню, какие школы были соединены в этот раз и как мы именовались, но заниматься нам пришлось на Колонии. Теперь тут обосновалось новое учебное заведение — Слуцкая белорусская гимназия. Мы от нее зависели не только потому, что были квартирантами, но еще и потому, что подчинялись директору гимназии. Он вывешивал в коридоре приказы, которые были обязательными и для нас, мог заходить в классы и весь урок просидеть на задней парте, проверяя то ли нас, то ли наших учителей. Он был членом городской управы и, должно быть, считал, что его прав хватает на обе школы и что свой директор нам ни к чему.
Однажды не пришла преподавательница немецкого языка. Мы обрадовались: весь урок можно протолкаться по коридорам, подслушивая, что делается в других классах, или сбегать на речку, которая протекала тут же, за Колонией. Но прозвенел звонок, и в класс вошел директор.
— Учителя вас не обижают?— спросил он.— Не должны обижать. Но если такое будет, скажите мне, я обижать не позволю. Однако учиться вы должны хорошо, так как нам нужны молодые способные силы. И из мужиков могут выйти образованные, интеллигентные люди.
Мы смотрели на него так, будто увидели его впервые,
потому что только теперь могли рассмотреть его как следует. Небольшая бородка клинышком приглушала несколько резкие черты лица; отлично сшитый темно-коричневый костюм сидел на нем безукоризненно; белоснежная манишка с гуттаперчевым воротничком и такой же безупречной белизны манжеты, на которых из-под рукава вспыхивали зеленые искорки запонок, придавали ему вид нездешнего, приезжего человека. Все в нем — изысканность и лоск. Блестели даже волосы, напомаженные чем-то душистым. Неужели вот так будем выглядеть и мы, когда станем образованными, интеллигентными людьми, как об этом говорит директор? Нет, это несбыточные мечты.
— А теперь позанимаемся вашим предметом. Вижу, что немецкий язык у вас не очень в чести. На чем мы остановились?— спросил он так, будто всегда у нас преподавал, и начал именно с того параграфа, на котором мы остановились на прошлом уроке.
Учительница немецкого языка была старая, часто недомогала, мы даже жалели ее. Не пришла она и на следующий день. Мы думали, что ее снова заменит директор, и очень обрадовались, когда в класс вошла новая учительница, молодая, веселая и красивая. Она сразу всем понравилась. Поздоровалась не как с учениками, а как со своими друзьями или единомышленниками, ласково улыбнувшись и окинув всех большими круглыми глазами. У нее были светлые пышные волосы, казалось даже, что они теплые. И милая манера всему удивляться: «Ой, как вас много, и все вы такие хорошие!» Вообще у нее все было милым: даже платье из легкой ткани, голубое, с воздушными кружевами, которые так несмело прикрывали ее тревожную грудь. Даже пальцы с длинными розовыми ноготками. Теперь мы знали, что немецкий язык будем любить. Даже двойки от такой учительницы будем любить.
— День добрый, мальчики,— сказала она на чистом белорусском языке, вся светясь молодостью и красотой.— Давайте познакомимся: зовите меня панна Кася. Я буду преподавать у вас польский язык.
Этого мы не ожидали, и наша радость сразу померкла. Мы почувствовали тревогу, правда не совсем ясную, но очень острую: значит, мы принадлежим теперь другому государству. И панна Кася сразу же стала иной: она не единомышленница наша, а хозяйка.
Прошло две недели, панна Кася пунктуально приходила на занятия, всегда веселая, красивая и простая. И если мы
вначале побаивались ее, то теперь страх прошел. Теперь мы не только ни в чем не винили ее, но даже сочувствовали: не каждому позволено делать только то, что он хочет и любит. Она не кричит на нас, не бранит; по всему видно, что она желает нам добра. Нет в ней высокомерия и надменности. Может подойти к парте и шутя взъерошить чуб. Может похвалить, даже погладив при этом по голове.
— Добже. Бардзо добже,— скажет она и тут же добавит по-белорусски:— Вы, мальчики, все умные, и мы скоро научимся не только писать, но и говорить по-польски.
А мы и в самом деле учились неплохо. Некоторые сложности были только с грамматикой: мы не всегда понимали, где нужно писать «о» простое, а где с черточкой, чтобы оно читалось как «у»; где «е» и «а» обычные, а где с закорючкой, чтобы в произношении было слышно «н». Еще больше удивляли буквы «ш» и «ч». Каждую из них нужно было обозначать двумя буквами. Но читали мы хорошо и неплохо понимали прочитанное. В этом не было ничего удивительного, так как нечто похожее на польскую речь изредка нам доводилось слышать. Местная шляхта католической веры на праздниках или на ярмарках считала большой честью для себя при встрече сказать друг другу по-польски хоть несколько слов. «Як се маш, пане?» — «Да ниц собе, хвала богу. А пан, слышалэм, цурку выдае замуж?» —«А так, проша пана, хлопец попався ладны, то нех собе выходзи».— «Чым прэндзай, тым лепей »
Эти скромные познания все-таки выручали нас. Очень скоро мы научились не только переводить, но даже сами составляли незамысловатые фразы. Панна Кася была довольна. Она все приписывала нашей старательности, не подозревая, что дело здесь не в ней. На ее уроках мы занимались кто чем хотел: переписывались, перешептывались, делая, конечно, при этом вид, что помогаем друг другу усвоить то, чему учит нас панна Кася. Уроки ее проходили весело, с шутками. После урока она всегда говорила нам «до свидания» и быстро выходила, дробно стуча каблучками, а мы еще долго смотрели ей вслед.
Все-таки мы любили панну Касю, тем более что ее предмет нас не утруждал. Но однажды любовь эта оборвалась внезапно и трагически. Прохаживаясь у доски, панна Кася диктовала нам упражнение. Время от времени она останавливалась у стола, чтобы заглянуть в учебник. Слова, в которых мы могли допустить ошибки, она выделяла интонацией или произносила по слогам. Помогала нам так, будто состояла с нами
в тайном сговоре или же в самом деле была нашей единомышленницей.
— Польска — наша ойчизна. Юзеф Пилсудски — наш начальник паньства,— продиктовала панна Кася предложение и цошла между партами, повторяя и выразительно произнося отдельные слова. И в недоумении остановилась возле Михаля Писарика:— А ты, мальчик, почему не пишешь?
Михаль Писарик — невысокий, плотный паренек из Треска. Он был однорукий. Правую оторвало приводом молотилки. Он наловчился писать левой рукой, да так легко и быстро, что писал быстрее любого из нас. Но удивляло нас другое: его почерк был красивее, чем лучшие образцы в прописи Гербача. И нажимы, когда перо ведет линию вниз, и тончайшие линии вверх, и завитушки в прописных буквах, размашистые и смелые, и абсолютно ровная строка. Такой почерк годился бы для писания царских указов. Мы шутили, что его почерк исходит от самой фамилии и что родись он на полстолетия раньше, был бы самым знаменитым писарем на всю империю.
— Почему же ты не пишешь, мой мальчик? Может, ты заболел?— допытывалась панна Кася.
Михаль Писарик встал. Раскрытая перед ним на парте тетрадь была чиста. Прядь желтых волос упала на лоб. Он очень доверчиво смотрел на панну Касю.
— Зачем вы этому нас учите, панна Кася? Ведь моего отца застрелили легионеры.
Панна Кася покраснела и на какую-то минуту растерялась. Но в следующее мгновение лицо ее стало жестким и злым. С исказившимся от злобы лицом она схватила Писарика за ухо.
— Негодник! Хам!— кричала панна Кася.— Все вы тут волченята! Всех вас надо передушить!
Правое безрукое плечо Писарика поднялось высоко. Этим плечом он высвободил ухо из пальцев панны Каси. Тогда она стала бить его по щекам — по одной, по другой, с размаху, в диком упоении, так что хлёст разносился по классу, как удары бича, крича и задыхаясь и сразу же став старой и страшной, похожей на ведьму:
— Передушить! Перевешать всех, бандитов, большевистских выродков!
Панна Кася выскочила из класса, изо всех сил грохнув дверью и часто застучав каблучками. Ах, как нам было жаль чего-то, еще осознанного до конца, как неожиданна оборвалось и навсегда исчезло что-то очень дорогое,— должно быть,
это мы прощались с доверчивым и беззаботным детством, потому что вдруг познали, что жизнь куда сложнее, чем это кажется на первый взгляд.
Еще не успели мы разобраться в этом нашем разочаровании, как в дверях появился директор. Мы вспомнили, что он обещал никому не давать нас в обиду, и воспрянули духом. Но он зло осадил нас, назвав басурманами и бунтовщиками. Никто из нас не сказал ему ни слова, когда он распекал нас, грозя всех выгнать из школы. Нас — пусть бы выгонял, мы даже хотели этого, но только бы не трогал Михаля Писарика. Он теперь был для нас нашей совестью.
Из гимназии мы выходили гурьбой: не хотелось оставлять Писарика одного. На дорожке, которая вела с улицы к крыльцу, стоял директорский фаэтон. Кучер вожжами сдерживал сытую кобылу.
К фаэтону прошли панна Кася с директором. Она шла так быстро, словно убегала от него. Но он успел догнать, чтобы помочь панне Касе, когда она ступила на подножку. На короткое мгновение из-под рукава у него сверкнула зеленая искорка запонки.
— Боже, какие они хамы. Зачем ты вез меня сюда, в это болото? Лучше бы я оставалась в Вильне,— говорила панна Кася, и мы теперь не видели на ее лице той красоты, которой недавно любовались.
— Не надо обращать на это внимание, панна Кася. На то они и мужики.
— Ты будешь у меня сегодня?
— А как же, моя милая панна. Сразу же после управы, я там недолго задержусь.
Директор приказал кучеру, чтобы ехал осторожно и вскоре вернулся, потому что некоторое время он еще пробудет тут. Рысистая кобыла рванула с места, и на гравии остался след узких резиновых шин.
ДНО ДУШИ
В Слуцке я жил на тихой Надречной улице у пани Стри- жевской. Мой топчан стоял на кухне. Приезжал отец, пани Стрижевская выходила сюда, отец кланялся ей и спрашивал обо мне: хорошо ли учусь?
— Плохого сказать не могу, все время сидит за книжками, читает.
— Ну и слава богу. А это вам...
Не понимал я, почему кольцо колбасы отец отдает хозяйке. Разве дома желающих на нее нет или я сам не съел бы ее?
— За заботы, панечка,— объяснял отец. И, когда хозяйка забирала колбасу, отец вздыхал, и я снова не понимал: от радости или от огорчения.
— Спасибо, Алексейка, а за сына вы не беспокойтесь: я присмотрю за ним.
Тех продуктов, которые мне привозил отец, должно было хватать на неделю. Но к кружке с маслом я боялся притронуться, так, разве только с краешка чуть-чуть поскребу ножиком, чтобы попробовать. Уж очень хорошо оно пахло — домом, солнцем, полями, луговыми цветами, дыханием ветра, материнской лаской. Эта кружка с маслом была для меня главной драгоценностью, я ее берег.
На базаре я на память знал дорожки к тем местам, где на столиках, среди всевозможного старья и хлама, лежали подержанные, перекупленные у кого-то книжки. Частенько простаивал я возле них, то подходя к самому столику, то глядя на книжки издали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
— Где же ты был? Я так долго ждала тебя, и мне было страшно,— говоришь ты, обнимая меня за шею.— Я всюду искала тебя. Тебе было трудно? Я бы могла помочь тебе...
Моей щеки касаются твои волосы, руки гладят плечи, ощупывают голову.
— Петрусь.. Петрусёк... Ты можешь сказать мне хоть слово? Очнись...
Я очнулся от боли. Это была ты, Таиса. В темноте я нашел твою руку, узнал твой голос. Ты перевязывала раны, смывала запекшуюся кровь, вытирала ее своим платочком.
— Зачем ты пришла сюда? — спросил я в темноту.
— Я не уйду. Я тебя не оставлю. Родной, дорогой мой, встань. Поднимись, пойдем...— шептала ты над моими губами...
— Чего ты хочешь?
— Идем! Я пойду с тобой, помогу тебе... Нужно торопиться. Я не оставлю тебя, Петрусь...
— Уходи,— мог я только сказать тебе.
— Петрусь, дорогой, я пришла за тобой. Пусть ты больше меня не любишь, но ты должен жить. Быстрее... Быстрей, Петрусёк...
Ты плакала. Твои слезы капали на мое лицо и обжигали, как искры.
— Я люблю тебя, Петрусь, дорогой мой. Разве ты не видишь, что дороже тебя у меня никого нет, что больше мне никто не нужен...
Эта боль была самая мучительная, самая страшная. Я оттолкнул тебя.
Тебя не было, когда я снова очнулся. Была густая, тягучая черная ночь. Липкая, как мои губы, запекшиеся от жажды.
На полу, в крови, рука нащупала маленький, оставленный тобой как последнее спасение мне браунинг...
СЛЕД РЕЗИНОВЫХ ШИН
Это была, можно сказать, окраина города, и называлась она Колонией. Круто спустившись с пригорка, широкая городская улица неожиданно кончалась, разбиваясь на переулки и улочки. Петляя, они разбегались и налево, и направо, шли то вдоль, то поперек, и в них трудно было разобраться. Но к одному зданию, низкому, просторному, отвоевавшему себе достаточно места среди этой путаницы, вел деревянный тротуар, настланный на толстых лежаках. Он тоже изгибался то вправо, то влево, однако именно его существование показывало, что здание оказалось здесь как бы случайно, что место ему — в центре города. Даже двор его, тоже широкий и просторный, был обсажен пирамидальными тополями и широкими кустами сирени.
Это была наша гимназия. Точнее говоря, не наша, так как мы были подселенцами. Мы, реалисты, не имели своего помещения, да и вообще не знали точно, что мы за школа. В те первые годы после революции советскую власть в Белоруссии душили сначала солдаты кайзера, потом легионеры Пилсудского, и при каждой новой власти школы перетасовывались, изменялись названия, перемещались из школы в школу и ученики. Не помню, какие школы были соединены в этот раз и как мы именовались, но заниматься нам пришлось на Колонии. Теперь тут обосновалось новое учебное заведение — Слуцкая белорусская гимназия. Мы от нее зависели не только потому, что были квартирантами, но еще и потому, что подчинялись директору гимназии. Он вывешивал в коридоре приказы, которые были обязательными и для нас, мог заходить в классы и весь урок просидеть на задней парте, проверяя то ли нас, то ли наших учителей. Он был членом городской управы и, должно быть, считал, что его прав хватает на обе школы и что свой директор нам ни к чему.
Однажды не пришла преподавательница немецкого языка. Мы обрадовались: весь урок можно протолкаться по коридорам, подслушивая, что делается в других классах, или сбегать на речку, которая протекала тут же, за Колонией. Но прозвенел звонок, и в класс вошел директор.
— Учителя вас не обижают?— спросил он.— Не должны обижать. Но если такое будет, скажите мне, я обижать не позволю. Однако учиться вы должны хорошо, так как нам нужны молодые способные силы. И из мужиков могут выйти образованные, интеллигентные люди.
Мы смотрели на него так, будто увидели его впервые,
потому что только теперь могли рассмотреть его как следует. Небольшая бородка клинышком приглушала несколько резкие черты лица; отлично сшитый темно-коричневый костюм сидел на нем безукоризненно; белоснежная манишка с гуттаперчевым воротничком и такой же безупречной белизны манжеты, на которых из-под рукава вспыхивали зеленые искорки запонок, придавали ему вид нездешнего, приезжего человека. Все в нем — изысканность и лоск. Блестели даже волосы, напомаженные чем-то душистым. Неужели вот так будем выглядеть и мы, когда станем образованными, интеллигентными людьми, как об этом говорит директор? Нет, это несбыточные мечты.
— А теперь позанимаемся вашим предметом. Вижу, что немецкий язык у вас не очень в чести. На чем мы остановились?— спросил он так, будто всегда у нас преподавал, и начал именно с того параграфа, на котором мы остановились на прошлом уроке.
Учительница немецкого языка была старая, часто недомогала, мы даже жалели ее. Не пришла она и на следующий день. Мы думали, что ее снова заменит директор, и очень обрадовались, когда в класс вошла новая учительница, молодая, веселая и красивая. Она сразу всем понравилась. Поздоровалась не как с учениками, а как со своими друзьями или единомышленниками, ласково улыбнувшись и окинув всех большими круглыми глазами. У нее были светлые пышные волосы, казалось даже, что они теплые. И милая манера всему удивляться: «Ой, как вас много, и все вы такие хорошие!» Вообще у нее все было милым: даже платье из легкой ткани, голубое, с воздушными кружевами, которые так несмело прикрывали ее тревожную грудь. Даже пальцы с длинными розовыми ноготками. Теперь мы знали, что немецкий язык будем любить. Даже двойки от такой учительницы будем любить.
— День добрый, мальчики,— сказала она на чистом белорусском языке, вся светясь молодостью и красотой.— Давайте познакомимся: зовите меня панна Кася. Я буду преподавать у вас польский язык.
Этого мы не ожидали, и наша радость сразу померкла. Мы почувствовали тревогу, правда не совсем ясную, но очень острую: значит, мы принадлежим теперь другому государству. И панна Кася сразу же стала иной: она не единомышленница наша, а хозяйка.
Прошло две недели, панна Кася пунктуально приходила на занятия, всегда веселая, красивая и простая. И если мы
вначале побаивались ее, то теперь страх прошел. Теперь мы не только ни в чем не винили ее, но даже сочувствовали: не каждому позволено делать только то, что он хочет и любит. Она не кричит на нас, не бранит; по всему видно, что она желает нам добра. Нет в ней высокомерия и надменности. Может подойти к парте и шутя взъерошить чуб. Может похвалить, даже погладив при этом по голове.
— Добже. Бардзо добже,— скажет она и тут же добавит по-белорусски:— Вы, мальчики, все умные, и мы скоро научимся не только писать, но и говорить по-польски.
А мы и в самом деле учились неплохо. Некоторые сложности были только с грамматикой: мы не всегда понимали, где нужно писать «о» простое, а где с черточкой, чтобы оно читалось как «у»; где «е» и «а» обычные, а где с закорючкой, чтобы в произношении было слышно «н». Еще больше удивляли буквы «ш» и «ч». Каждую из них нужно было обозначать двумя буквами. Но читали мы хорошо и неплохо понимали прочитанное. В этом не было ничего удивительного, так как нечто похожее на польскую речь изредка нам доводилось слышать. Местная шляхта католической веры на праздниках или на ярмарках считала большой честью для себя при встрече сказать друг другу по-польски хоть несколько слов. «Як се маш, пане?» — «Да ниц собе, хвала богу. А пан, слышалэм, цурку выдае замуж?» —«А так, проша пана, хлопец попався ладны, то нех собе выходзи».— «Чым прэндзай, тым лепей »
Эти скромные познания все-таки выручали нас. Очень скоро мы научились не только переводить, но даже сами составляли незамысловатые фразы. Панна Кася была довольна. Она все приписывала нашей старательности, не подозревая, что дело здесь не в ней. На ее уроках мы занимались кто чем хотел: переписывались, перешептывались, делая, конечно, при этом вид, что помогаем друг другу усвоить то, чему учит нас панна Кася. Уроки ее проходили весело, с шутками. После урока она всегда говорила нам «до свидания» и быстро выходила, дробно стуча каблучками, а мы еще долго смотрели ей вслед.
Все-таки мы любили панну Касю, тем более что ее предмет нас не утруждал. Но однажды любовь эта оборвалась внезапно и трагически. Прохаживаясь у доски, панна Кася диктовала нам упражнение. Время от времени она останавливалась у стола, чтобы заглянуть в учебник. Слова, в которых мы могли допустить ошибки, она выделяла интонацией или произносила по слогам. Помогала нам так, будто состояла с нами
в тайном сговоре или же в самом деле была нашей единомышленницей.
— Польска — наша ойчизна. Юзеф Пилсудски — наш начальник паньства,— продиктовала панна Кася предложение и цошла между партами, повторяя и выразительно произнося отдельные слова. И в недоумении остановилась возле Михаля Писарика:— А ты, мальчик, почему не пишешь?
Михаль Писарик — невысокий, плотный паренек из Треска. Он был однорукий. Правую оторвало приводом молотилки. Он наловчился писать левой рукой, да так легко и быстро, что писал быстрее любого из нас. Но удивляло нас другое: его почерк был красивее, чем лучшие образцы в прописи Гербача. И нажимы, когда перо ведет линию вниз, и тончайшие линии вверх, и завитушки в прописных буквах, размашистые и смелые, и абсолютно ровная строка. Такой почерк годился бы для писания царских указов. Мы шутили, что его почерк исходит от самой фамилии и что родись он на полстолетия раньше, был бы самым знаменитым писарем на всю империю.
— Почему же ты не пишешь, мой мальчик? Может, ты заболел?— допытывалась панна Кася.
Михаль Писарик встал. Раскрытая перед ним на парте тетрадь была чиста. Прядь желтых волос упала на лоб. Он очень доверчиво смотрел на панну Касю.
— Зачем вы этому нас учите, панна Кася? Ведь моего отца застрелили легионеры.
Панна Кася покраснела и на какую-то минуту растерялась. Но в следующее мгновение лицо ее стало жестким и злым. С исказившимся от злобы лицом она схватила Писарика за ухо.
— Негодник! Хам!— кричала панна Кася.— Все вы тут волченята! Всех вас надо передушить!
Правое безрукое плечо Писарика поднялось высоко. Этим плечом он высвободил ухо из пальцев панны Каси. Тогда она стала бить его по щекам — по одной, по другой, с размаху, в диком упоении, так что хлёст разносился по классу, как удары бича, крича и задыхаясь и сразу же став старой и страшной, похожей на ведьму:
— Передушить! Перевешать всех, бандитов, большевистских выродков!
Панна Кася выскочила из класса, изо всех сил грохнув дверью и часто застучав каблучками. Ах, как нам было жаль чего-то, еще осознанного до конца, как неожиданна оборвалось и навсегда исчезло что-то очень дорогое,— должно быть,
это мы прощались с доверчивым и беззаботным детством, потому что вдруг познали, что жизнь куда сложнее, чем это кажется на первый взгляд.
Еще не успели мы разобраться в этом нашем разочаровании, как в дверях появился директор. Мы вспомнили, что он обещал никому не давать нас в обиду, и воспрянули духом. Но он зло осадил нас, назвав басурманами и бунтовщиками. Никто из нас не сказал ему ни слова, когда он распекал нас, грозя всех выгнать из школы. Нас — пусть бы выгонял, мы даже хотели этого, но только бы не трогал Михаля Писарика. Он теперь был для нас нашей совестью.
Из гимназии мы выходили гурьбой: не хотелось оставлять Писарика одного. На дорожке, которая вела с улицы к крыльцу, стоял директорский фаэтон. Кучер вожжами сдерживал сытую кобылу.
К фаэтону прошли панна Кася с директором. Она шла так быстро, словно убегала от него. Но он успел догнать, чтобы помочь панне Касе, когда она ступила на подножку. На короткое мгновение из-под рукава у него сверкнула зеленая искорка запонки.
— Боже, какие они хамы. Зачем ты вез меня сюда, в это болото? Лучше бы я оставалась в Вильне,— говорила панна Кася, и мы теперь не видели на ее лице той красоты, которой недавно любовались.
— Не надо обращать на это внимание, панна Кася. На то они и мужики.
— Ты будешь у меня сегодня?
— А как же, моя милая панна. Сразу же после управы, я там недолго задержусь.
Директор приказал кучеру, чтобы ехал осторожно и вскоре вернулся, потому что некоторое время он еще пробудет тут. Рысистая кобыла рванула с места, и на гравии остался след узких резиновых шин.
ДНО ДУШИ
В Слуцке я жил на тихой Надречной улице у пани Стри- жевской. Мой топчан стоял на кухне. Приезжал отец, пани Стрижевская выходила сюда, отец кланялся ей и спрашивал обо мне: хорошо ли учусь?
— Плохого сказать не могу, все время сидит за книжками, читает.
— Ну и слава богу. А это вам...
Не понимал я, почему кольцо колбасы отец отдает хозяйке. Разве дома желающих на нее нет или я сам не съел бы ее?
— За заботы, панечка,— объяснял отец. И, когда хозяйка забирала колбасу, отец вздыхал, и я снова не понимал: от радости или от огорчения.
— Спасибо, Алексейка, а за сына вы не беспокойтесь: я присмотрю за ним.
Тех продуктов, которые мне привозил отец, должно было хватать на неделю. Но к кружке с маслом я боялся притронуться, так, разве только с краешка чуть-чуть поскребу ножиком, чтобы попробовать. Уж очень хорошо оно пахло — домом, солнцем, полями, луговыми цветами, дыханием ветра, материнской лаской. Эта кружка с маслом была для меня главной драгоценностью, я ее берег.
На базаре я на память знал дорожки к тем местам, где на столиках, среди всевозможного старья и хлама, лежали подержанные, перекупленные у кого-то книжки. Частенько простаивал я возле них, то подходя к самому столику, то глядя на книжки издали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59