https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/nakopitelnye-100/Ariston/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Конечно же и из Кузьмы Чорного, потому что уже тогда даже первые его произведения поражали глубиной проникновения в человеческие судьбы.
— Ну как? — вдруг спросил Азгур.
Я перестал ходить и застыл в восхищении. На фанерной дощечке стояла только что вылепленная фигурка ломового извозчика. Такая колоритная, такая живая, что казалось, и вправду я где-то видел этого человека. Не иначе как после нежданной удачи или, может, после доброй чарки, задрав голову, подняв кнутовище и широко раскинув руки, он шел на чуть согнутых хмельных ногах и узенькими щелками глаз разинутым щербатым ртом, всеми морщинами на лице, чубом вылезшим из-под сбитой на затылок кепки, и даже животом так заразительно смеялся, что я сам расхохотался до слез. И не успел я вдоволь нахохотаться и наудивляться, как Азгур стукнул по фигурке кулаком, в один миг превратив в лепешку всю эту искристую человеческую радость.
— Что ты делаешь! — запоздало крикнул я.
Мне было тяжело смотреть: будто живого человека на глазах превратили в бесформенную массу. Казалось, такую фигурку вновь не повторишь, а она тоже могла войти колоритным экспонатом в задуманную Азгуром галерею.
Много лет я не виделся с Азгуром. Прошла война, многое переменилось, не стало многих друзей. Встретившись, мы, конечно, присматривались друг к другу, стараясь понять, чем каждый из нас стал. Он, должно быть, с сожалением думал, что во мне писатель давно кончился. Это немного смущало его, и привычную давнишнюю откровенность приходилось сочетать с тактом. Я же знал, что он в большой славе, много сделал и за это заслуженно пользуется уважением людей и отмечен правительственными наградами. Я боялся, что такое различие между нами в чем-то проявит себя, но не почувствовал этого. Кое-что, правда, утратилось: непосредственность, беззаботная улыбка, свобода жеста, но это легко можно было объяснить тем, что мы не замечали, как годы меняли каждого из нас. И признаюсь, не без душевной тревоги
я пошел в мастерскую Азгура: там должна была быть та святая святых, в чем проявляется самая высокая и главная сущность человека.
То, что я увидел, меня ошеломило. Мне показалось, что я вошел в зал, где собрались люди самых разных возрастов, наций, настроений, профессий, одежды, жестов, поз. Одни — богатыри под самый потолок, другие — маленькие, словно елочные игрушки. То ли шел здесь у них какой-то серьезный, но беспорядочный разговор, то ли совершался какой-то неведомый ритуал, где каждый делал что хотел: полководцы обозревали поля битв, композиторы творили музыку, писатели мыслители сидели в задумчивых позах, матери убаюкивали на руках детей; кто-то поднимал дирижерскую палочку, у кого-то было горе, кто-то одухотворенно мечтал,— и все они застыли в тех позах, в которых мы их застали, внезапно отворив дверь в этот зал, наполненный полумраком от их теней от спокойно оседавшей гипсовой пыли. Фигуры размещались на стеллажах вдоль стен, на подставках, в проходе, на подоконниках, просто на полу; одни белые; словно призраки, другие из желтоватого или пепельного гранита. На самой середине, на верстаке, сбитом из заляпанных. известью досок, укрытая простыней, высилась незаконченная фигура, на полу лежала сырая глина. В разных местах — по углам и в проходах — теснились и другие незаконченные либо брошенные работы или только эскизы к ним — туловища, ноги, головы,— на это было неловко, как бы даже грешно смотреть.
Пахло известью, щебенкой, чем-то нежилым.
— Ну вот, смотри,— сказал Азгур.
Сначала он сам стал мне показывать и объяснять замыслы, композиции, но увидел, что это мне мешает, не дает домыслить и поискать решения самому. Он снял пиджак и в жилете с таким же, как в молодости, широким бантом вместо галстука с той же пышной шевелюрой, встопорщенной и будто разлохмаченной вихрем, только теперь уже не черной, а седой, чем-то похожей на серый гранит его скульптур, сел на табуретку и стал, как когда-то, колдовать над глиняной фигурой, кое-где подмазывая, кое-где выравнивая стекой, то поднимаясь и отходя, то снова присаживаясь на табуретку.
Я долго ходил от стеллажа к стеллажу, от группы к группе как завороженный. Как это, думалось мне, у Азгура хватило сил и времени создать все это? Я не придавал серьезного значения тому нашему давнему разговору, который, в сущности, повторял бальзаковское восклицание: «Что не удалось Наполеону в войнах, то в скульптуре сделаю я», но видел, что юношеский замысел Азгуром почти что выполнен. Вот наше прошлое: вожаки восстаний — Гаркуша, Стахор Миткович, Касту Калиновский; общественные деятели и просветители — Франтишек Скорина, Василь Тяпинский; князья — Василек Минский и Владимир Полоцкий. Вот мыслители, вожди, государственные деятели — Маркс, Энгельс, Ленин, Чернышевский, Дзержинский, Свердлов, Орджоникидзе. Вот писатели, начиная с Франтишка Богушева и кончая самыми молодыми нашими современниками. Композиторы, артисты, художники. Полководцы и партизаны, сталевары и доярки.
Мне показалось, что в мастерской я пробыл весь день,— такой груз впечатлений лег на мои плечи. А я знал, что это только часть созданного Азгуром: одни работы переданы в музеи, другие отлиты в памятники, а многое погибло во время оккупации Белоруссии фашистскими дикарями. И многое уничтожено самим Азгуром. Мне уже известна была история, когда, поспорив с Грубе о способах интерпретации образов, Азгур пришел в мастерскую, выставил в ряд и, как горшки, разбил свои работы.
— Как ты мог решиться на это? — спросил я.
— А вот так: под горячую руку. Да может, и лучше, что я разбил их.
Чтобы уничтожить свою работу, наверное, нужна такая же сила духа, как и для того, чтобы выполнить ее. Мне всегда казалось, что малодушные и бездарные люди не способны на это.
Азгур лепил свою глиняную женщину, забыв обо мне, отвечал на вопросы почти машинально. Отодвинутый в сторону, в проходе на другом верстаке стоял готовый, мягко освещенный бюст Кузьмы Чорного; мечтательно опершись подбородком на руки, он как бы вглядывался в пути, по которым разошлись его герои.
Потом я начал осматривать в закутках то, что считалось, вероятно, вспомогательным, эскизным и стояло или лежало где попало. И вот у самых дверей, на полке за ведрами и шваброй, за рукомойником, среди черепков и случайных поделок, давно забытых и покрытых замшелой пылью, я увидел две руки. Две кисти женских рук, вылепленных из тонированного гипса на тонюсенькой, как кленовой лист, пластинке. Я уже давно был утомлен, собирался уходить, но вся усталость сразу прошла. Руки! Чьи же это руки? Одна — это было видно сразу — пожилой женщины. Пальцы расслаблены, тон гипса такой мягкий, что казалось, они просвечивают. А по этому расслабленному прикосновению к кленовому листу, по чуть набухшим жилкам, по немного морщинистой коже, по какой-то легкой трепетности рука казалась живой. Я представил себе женщину, у которой могли быть такие руки: она растила детей, эти пальцы передавали им и материнскую ласку, и тепло души, и бесконечную тревогу, и радость сердца. Мне даже подумалось, что она могла быть музыкантшей... И если нас трогали в жизни мелодии Чайковского, Шопена, Грига, если мы постигали с глубиной музыки дух их гениев, то только благодаря таким пальцам. Хотелось припасть к ним щекой.
А другая кисть — совсем молодой женщины. Когда мы любили, когда сами искали любви, когда томились наши сердца — так это по ним, по прикосновению этих рук. Когда мы целовали, так целовали только эти пальцы, вот такие прозрачно-розовые, нежно-ласковые и всегда податливые. И всегда сильные, потому что это они и несут нашу мечту, и утешают в минуты неудач или отчаяния, и делают нас мужественными. Все в них, в этих руках: доброта сердца и влюбленность в мир, в людей, в завтрашний день. С ними, с этими руками, нам ничего не страшно, мы считаем себя счастливыми, если с ними проходим весь свой путь до конца.
Кто она, та женщина, что так щедро подарила искусству свои руки? Мне казалось, что я ее вижу и не могу отойти от нее...
Наверно, солнце склонилось к закату, в мастерской стало меньше света, начали блекнуть краски. Мы посидели с Азгуром на табуретках; мне было трудно говорить — я еще весь был во власти впечатлений.
Как после длительного путешествия, хотелось разобраться, чем обогатило оно меня. Азгур помылся, стал переодеваться. Я еще раз обошел всю мастерскую, и — нет, меня манили к себе те руки. Я снова остановился возле них...
— Ну пойдем,— позвал Азгур.
— Идем.
В сквере, который от мастерской тянулся по всей Восточной улице, мы сели на скамейку. Осень уже тронула листья — золотистые, желтые, кое-где темно-красные, они чуть трепетали в кронах, медленно падали на землю. День тихий, спокойный, слегка веет прохладой.
Азгур снял и положил на колени свою темно-серую шляпу. В просветы между кустов сирени, низко подстриженных бордюров из жасмина нам видна была часть бывшего пригорода, застроенная новыми домами с красными крышами и антеннами на них. Растет и растет наш Минск.
Азгур вспомнил, как вернулся сюда после войны в солдатских сапогах, на еще не остывшие пепелища. Как увидел пустую мастерскую с выбитыми окнами, поломанными дверьми; по ней гулял ветер, летали воробьи, на полу валялись осколки бюста Змитрока Бядули. Меня удивило, как мог Азгур говорить об этом спокойно.
— А помнишь, Заир, Койдановский тракт? — спросил я.— Наши споры и твои планы?
— Ну, тогда нам все представлялось легким. Мы же были молоды.
Мне показалось, что это сказано не вполне искренне. Что Азгур отрекся от себя только для видимости. Да это видно было и по огоньку, который зажегся в его глазах, и по тому, как он встряхнул шевелюрой — уверенно и упрямо. Я мог бы прочесть сказанное иначе: «А ты думаешь, что тогда это говорилось на ветер? Нет, брат, Азгур не такой человек».
Я так и сказал ему — что он хитрит. Потому что сам знает: им сделано много и с высокой гражданской ответственностью. В тех планах молодости было много наивности, красивой, но утопичной романтики, псевдонародности, а то, что я видел, было мужественно, правдиво, сурово. И монументально.
— Словом, Заир,— сказал я,— я радуюсь за тебя и по- хорошему завидую. Ты можешь счастливым ходить по земле.
Азгур затряс седой шевелюрой, немного склонив голову, как бы благодаря меня за добрые слова. И скупо, но лукаво улыбнулся. «А ты ничего нового мне не сказал,— будто говорила та улыбка.— Я сам понимаю все то, о чем ты говоришь».
«Ну и правильно,— подумал я.— Так и должно быть. Если хочешь чего-то достичь, будь уверен в себе».
Поистине, этот человек не знал усталости. Мало того, что он лепил, не покидая, казалось, мастерской, так он успевал за день побывать на собраниях и заседаниях, в редакциях газет и журналов, встретиться и наговориться с друзьями, каждый раз оставляя после себя ощущение пролетевшего вихря: столько беспокойства и напористости вносило его появление. И успевал еще писать.
Успевал он повидаться и со мной. На работе или на улице, а иногда мы бывали друг у друга дома. Но вот, появивщись сначала незаметно, как бы украдкой, все больше и больше меня начинало тревожить чувство какой-то неловкости. Будто
в наших отношениях появилась какая-то отчужденность. Будто я должен был в чем-то сознаться перед Азгуром, но не решался и поэтому чувствовал себя виноватым. «Что это? — спрашивал я самого себя.— Иные пристрастия и иные вкусы, которые пришли к нам с годами, и мы теперь стараемся молчать о них, чтобы не нарушать дружбу?» Но нет, этого не было: не постеснялся же я сказать ему, что проект памятника Якубу Коласу мне не нравится, что с образом чародея земли нашей совсем не вяжется декоративность. Что натуралистический камень-валун, на котором он сидит, придает позе неестественность, потому что сразу видно, что не сам он на камень залез, а его усадили и ему там сидеть неудобно1.
Так в чем же была причина тревоги и беспокойства?
Однажды я просматривал художественные альбомы, открыл страницу с репродукцией Ганса Гольбейна-младшего «Мертвый Христос» и ужаснулся. Какая страшная сила! На картину невозможно было смотреть, но нельзя было от нее оторваться. Она гипнотизировала. Не знаю, почему именно теперь поразила меня эта картина. Христос лежит, только что снятый с креста, совсем не бог, а земной исстрадавшийся человек. И все кричит об этих страданиях: выпяченная грудь, иссохшие руки, запрокинутая неживая голова с поднятой кверху реденькой бородкой, с разметавшимися волосами, с раскрытым в немом крике ртом, с расширенными ноздрями, с остекленевшими, закатившимися под веки глазами. Все это в преувеличенных формах, так, чтобы виделись страдания не Христовы, а человеческие, целого народа, вечные страдания всей земли. И чтобы, глядя на эту картину, ни у кого не осталось веры в бога, а только боль о человеке, на долю которого выпало нести крест всечеловеческой неустроенности.
Я закрыл альбом и даже не поверил, что на душе у меня стало ясно и легко. Я понял то, чего не умел высказать Азгуру. Я всегда восхищался трудолюбием, огромным масштабом созданного, мужественными формами, ясным видением художника, артистизмом, с которым выполнена любая деталь, но не знал, что этого мало. Все это удивляло и поражало, а хотелось большего: простора для раздумий и волнений. Как от картины Гольбейна «Мертвый Христос», как от роденовского «Мыслителя» или «Граждан Кале». Или хотя бы как от тех рук, от которых я так долго не мог оторваться.
КАК ПЕЛИ ПЕСНЮ
К Аксене Барнацкой, хорошей, уважаемой колхознице, неожиданно приехал младший брат ее, Владислав, главный инженер совхоза на далеких целинных землях. Вместе с Владиславом приехала и его жена Стася, учительница, женщина приветливая, еще молодая. К застолью собралась вся Аксенина семья, не такая уж и большая: два сына, невестка, дочь. Прибежала и тетка Христина, высокая, еще живая и непоседливая женщина, Владиславова крестная мать.
Аксеня выставляет и выставляет угощения. Хотя на столе уже полным-полно и выпивки и еды, но Аксене кажется, что для таких дорогих гостей и этого еще мало.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я