https://wodolei.ru/catalog/installation/dlya_unitaza/Grohe/
Якуш долго лежал, глядя в небо, курил и сплевывал. Луна показалась над лесочком. Якуш поднялся, постоял, как бы прислушиваясь к чему-то, да и говорит:
«Базыль?» «А?»
«Ты спишь?»
«Нет. А что?»
«Спи, а я пробегу в лесок да пару вязков срублю. Благо, и месяц не сильно еще светит».
«Ну иди».
Покопался Якуш около воза, вытащил лопату, взял топор и подался в лес.
В лесу покружил немного, выбрал место, сгреб сверху листья и начал копать яму. Покопает, покопает, да и оглянется, прислушается. Довольно долго возился там.
Базыль спал, когда вернулся Якуш. Кони, сойдясь, изредка махали хвостами да терлись мордами друг о друга.
Якуш нагнулся над Базылем. В лунном свете было видно, как в его перепутанных волосах торчат сухие травинки. Якуш выпрямился, поднял топор и со всего маху опустил его. Базыль даже не встрепенулся.
Обтер Якуш топор сеном, потрогал ногой Базыля, чтобы убедиться, что тот мертв, взвалил на плечи и понес. А луна хорошо начала светить. Закопал Якуш яму, заровнял, нагреб наверх сухих листьев, разровнял их и, вытерев со лба рукавом пот, теперь уже украдкой направился к возам. Сначала шел, а потом бежал. То ли от страха, или в самом деле так было, но ему казалось, что за ним кралась и перебегала какая-то тень.
А это был лесничий. Вот же бывает: как ни прячься, а все равно кто-то заметит тебя.
Якуш позатирал следы, привел себя в порядок и поглубже закопался в сено.
Должно быть, даже самому отъявленному злодею не легко убить человека: так и не заснул он. Что ему чудилось, о чем думалось — кто это скажет? Только рассветать начало, а он уже был в дороге.
То ли чтобы смелости себе больше придать, то ли чтобы на людях виду не подать, но он даже песню запел, негодник. Едет, заливается — даже лес звенит. Ему уже грех не грех, где там! Ой, до чего зверь человек бывает... Но версты за четыре до дома его уже поджидают стражники.
«Куда едешь, человече?» — спрашивают.
«Сено домой везу — видите же».
«А откуда сено?»
«С Заболотья. Там же сенокосы наши».
«Один ездил?»
«Один».
«А может, с братом?»
«Так брат же ушел куда-то».
«И ты не знаешь куда?»
«А что я — пастух ему? Еще вчера вечером ушел куда-то. Может, уже дома».
«Дома? А может, в лесу?»
Почуял Якуш, что быть беде. Зыркает глазами: как бы убежать.
«Слезай с воза!»
А он одно долбит:
«Не знаю, где он».
«А мы знаем — идем».
Откопали ту свежую яму. Ну что ж: стоит Якуш, улыбку кривую состроил, как бы говоря: быстро же вы меня зацапали, прохвосты.
Так и пропали оба брата из-за жадности человеческой. Только от Макара потомство пошло. Но их уже всех стали называть Зарубчиками. Вот, детки, потому и меня Зарубчиком зовут... Не пан мне дал такое прозвище, а люди...
Темная, глубокая тишина стоит во всем свете. Костер давно потух, чуть высвечивая последними угольками белую дедову бороду. И дед мне кажется маленьким, и очень сгорбленным, и далеким, и мне не верится, что я только что слышал его голос. Может, это кто-то другой говорил из темноты, а дед только слушал его, а теперь смотрит на угли и все еще слышит тот голос. Еще раз я собрал и подбросил в костер сухого валежника, и огонь сначала совсем захлебнулся, а потом поскакал, цепляясь за тонкие хворостинки.
— Что же Якуша — засудили?
— Как говорите?
— Как же с Якушем потом поступили?
— С Якушем? — переспросил дед.— Казнили.
Вряд ли нужно было расспрашивать дальше. Все было кончено, от далекой старины остался старый свидетель ее — Зарубчик; я думал теперь о нем. Как тяжело, должно быть, ему нести на себе память человеческих поступков.
— Привели Якуша в город,— между тем говорил дед дальше,— чинить над ним суд. В центре города стоял высокий помост: на нем и карал палач преступников. А кара, детки, была такая: брал палач большой арапник — из семи жил, каждая с проволочным концом,— и начинал бить. И с каждым взмахом хлыста приговаривал: «Это за то, что не слушался отца», «Это за то, что не уважал царя и бога», «Это за то, что зарубил своего брата».
И вот в воскресенье на городскую площадь понагнали людей со всей волости, чтобы они видели, что ждет человека,
который переступил меру человеческого, поднял руку на кровного. Божкают люди, вздыхают. На помост поднялся палач, свистнул арапником, все примолкли. Сильный такой, в красной рубахе с засученными рукавами, похаживает по помосту. А потом остановился, ноги расставил твердо, потому что на помост возвели Якуша, гул пошел по площади: кто кричит, кто плачет. Якуша привязали к столбу, голой спиной к людям...
Так и бил палач его по этой спине, покуда не дошел он. Все уже разошлись, только Марина еще валялась на мостовой да стонала: уже и голосить не могла...
Кони звякнули удилами, должно быть отмахиваясь от комаров.
— Всякий грех карается, детки. Вот так-то,— закончил дед свою страшную быль.— А нас с тех пор и стали звать Зарубчиками.
Дед начал устраиваться спать. Костер наш давно погас, теперь на небе видны стали звезды, и чувствовалось, как намного похолодала ночь...
ПОРОГ
Отец мой, как и всякий грешный человек, хотел разбогатеть. Он влез в долги — к знакомым, в земельный банк — и купил под Слуцком участок земли. Неудобицы — пески, болото, кустарники, кочки,— самой дешевой, но только бы побольше. Надеялся на свое трудолюбие и силу: все выкорчует, разровняет, осушит. Длинным узким болотом этот участок делился на две половины: по одну сторону — Хвоевица, по другую — Солодухи. Названия эти, должно быть, очень точно передавали суть: Хвоевица — потому что когда-то эти песчаные пригорки были покрыты низкорослым сосняком; Солодухи — потому что требовали большого труда, отнимали много сил, а вылезть из бедности не давали. С этими местами и связано мое первое воспоминание.
Тихий, весенний, довольно холодный и хмурый день. На низком бугорке стоит наша маленькая, срубленная из тонких сосновых верхушек хатенка с одним окном. Сенцев нет, они еще только намечены: лежит на кругляках первый
венец и каждый раз, идя в хату, надо высоко поднимать ногу, переступая бревно. Крыша недокрыта, потолку гуляет ветер, голые стропила глядят в небо, а с этой стороны, где потом будут сенцы, торчат концы обрешетин. Двор одним концом упирается в болотце с застоявшейся зеленой водой, в которой весь день неистово закатываются лягушки, а другим — в канаву, прокопанную почти под самым окном. За канавой, сквозь негустую поросль лозняка, чуть просматривается след дороги, только нашей дороги, потому что, кроме нас, по ней никто не ездит.
И двор, и хату, и унылые окрестности я помню только потому, что все это связано с незначительным эпизодом.
Вероятно, я в чем-то провинился — то ли не закрыл дверь в хату, и там, заскочив, нашкодила собака, то ли не устерег прикрытую хворостом вскопанную возле самой стены грядку, и ее раскопали куры,— но память сохранила ту минуту, когда я босиком, в полотняной рубахе, из-под которой мелькают мои голые ноги, убегаю от отца, снявшего ремень, чтобы меня наказать.
— Ах ты обормот! Ах ты разбойник! — тихо грозится отец, догоняя меня, и мне, помню, не так-то уж страшен ремень, но душит горькая обида, потому что не виноват: просто захотелось спать...
Первое воспоминание о Хвоевице тоже коротенькое, как вспышка молнии. И тоже обрывок какого-то случая.
Чистый, редкий лесок, оставленный после расчистки на нужды хозяйства. Тыльной стеной к нему стоит хлев с низкой соломенной крышей. Над ней нависают кривые сучья корявой сосны. На чуть заметной дорожке, что проходит между хлевом и лесом, лениво развалился пароконный плуг, из которого выпрягли, вероятно, совсем недавно лошадей, потому что тут же разбросаны хомуты, веревочные постромки, и даже комок земли, выхваченный сошником вместе с травой, еще не успел обветриться. За хлевом ворота во двор, и там, в его глубине, я знаю, стоит хата. Хата наша, однако я никогда в ней не был, потому что там живут чужие люди. Туда по какому-то делу пошел отец, а я жду его, и мне кажется, что он задерживается бесконечно долго.
Только много поздней я узнал, что трухановичскую усадьбу отец намеревался дать старшей дочери Ульяне в приданое. Но пока приходилось разрываться на два хозяйства. Обессилев и кое-как достроившись, отец сдал Хвоевицу в аренду слуцкому кузнецу Лейбе, а сам выселился в Солодухи. И кажется, сюда, в Хвоевицу, приходил с просьбой одолжить
лошадей, чтобы отвезти хворост на гать, которую ежегодно нужно было обновлять: не хотелось же совсем отчураться от мира, живя за болотом в Солодухах.
Хвоевица приучила меня к лесу, к жажде общения с людьми, к раздумчивому одиночеству. Больше всего помнятся зимние, бесконечно долгие вечера. Бывало, горит лучина, потому что керосина не всегда хватает, его нужно привозить из Слуцка, а ездят туда не так часто. Во дворе метет снег, в трубе неистово скулит ветер, за морозными стеклами беспросветная тьма. Отец что-то мастерит — в руках рубанок или струг,— мать сидит за прялкой, сестры вяжут рукавицы или шьют. Под светцом стоит бадейка с водой; перед тем как туда упасть, плоский уголек на конце лучины корчится и сипит тонким синим писком, а когда отпадет, коротко хрустнув, радостно вспыхнет огонь, на минуту высветлив и отцову бороду, и кудель на пряслице, и морозные узоры на темных стеклах окна. И на душе растет тревога, все ждешь и ждешь чего- то: ну пусть бы произошло чудо и хоть кто-нибудь зашел...
И однажды такое чудо произошло.
Помню, там, в темени, в снежной кутерьме за окном, вдруг зашлись от лая собаки. Потом тихий стук в окно. Набросив полушубок, отец выходит во двор. Его долго нет, потом вместе с морозом, серым клубом перекатившимся через порог и расплывшимся по полу, вваливаются в хату закутанные мужчины, сбивают с валенок снег, отряхивают воротники, лохматые ушанки. Один дородный, с рыжей спутанной бородой, другой пониже, широколицый, одноглазый. Я не знаю, как выглядят разбойники, но мне кажется, что именно он похож на разбойника.
— Добрый вечер,— говорят они, распахивая кожухи.— Лошади сбились с дороги, пристали, просимся переночевать.
Мать колет растопку, раскладывает на шестке под треногой огонь. После ужина разговоры — приключения, случаи, небылицы — почти на всю ночь. Тут и утопленники, и разбойники, и нечистая сила, и привидения. Меня давно прогнали спать, но какой там сон, если от страха боишься закрыть глаза...
А вот еще хвоевичская картинка. Тоже длинный рождественский вечер. Пора ложиться спать. Сунув ноги в опорки и накинув какую-то хламиду, выхожу по малой надобности во двор. Ветер распахивает полы, колючий снег обжигает щеки.
И вдруг где-то далеко, в бескрайней снежной темени, начинают выть волки. Сначала один на протяжной низкой ноте, где- то еще дальше к нему присоединяется второй, даже третий, и эти два или три голоса, то поочередно, то сливаясь в один, нагоняют в душу могильный, жуткий холод. Мне начинает казаться, что вой приблизился, вот он уже где-то в нашем ле- сочке, вот за воротами, за хлевом, сейчас во дворе засветятся волчьи глаза. Меня пронизывают холод и страх, я трясусь как в лихорадке, но с порога не двигаюсь, не спешу звякнуть щеколдой, заставляя себя постоять еще хоть минуту, будто эта минута откроет мне наконец какую-то великую тайну...
А вот теплое весеннее утро. Я просыпаюсь, слышу, как мама хлопочет у печки, по хате разносится такой вкусный запах блинов, что мне тут же хочется съесть хоть один.
— Ну так попроси отца, чтобы помолил тебя.
Я выскакиваю на крыльцо босиком, бодрый от холодной воды, которой только что промыл глаза, и кричу:
— Тата, помолите меня.
Отец что-то мастерит в конце двора под навесом и, не
оставляя работы, приказывает креститься. Потом, отчетливо выделяя слова, через весь двор говорит молитву: «Отче наш, иже еси на небеси...» Я повторяю за ним слова всей молитвы, потом, уже заученно, заканчиваю скороговоркой: «Во имя отца, и сына, и святаго духа, аминь», снова крещусь и весело бегу в хату, перескакивая высокий порог. Блин уже лежит в миске, теплый, душистый, сверху маслянисто блестит, намазанный смальцем.
Потом, помню, я пас коров. На лето, после школы, я приезжал от Ульяны домой, и на мне лежали пастушеские обязанности. Нам привозили свою живность — овец и телят- однолеток — и Ульяна из Труханович, и Авдотья из Нивы, и добрые соседи по участкам земли из Городищ: у вас тут удобно, большие лесные просторы, пусть лето попасутся в стаде. Пасти было трудно, но уж таково свойство детства, что даже слезы память потом превращает в минуты милой далекой радости. Бывало, на зорьке, когда будит мать, кажется, бог знает что отдал бы за один миг сна, и помнится только блаженство, с каким тянется этот миг. Особенно трудно выплыть из сна, когда гудят жернова, и хочется глубже залезть под одеяло и раствориться в этом завораживающем гудении. Или вот еще: какое удовольствие ходить за стадом по лужам босыми ногами после дождя, ступать по свежей прохладной траве. Или: щелкать кнутом так, что по лесу прокатывается эхо, а на траве остается хлестко выбритая полоса.
И что за объедение, когда мать в сумку положит кусочек сахара, и ты грызешь его с черным хлебом, или спелое яблоко, или молоко в бутылке, заткнутой деревянной пробкой, и все это пахнет домом, материнскими руками...
Позднее, когда я уже учился в Слуцке, на этой моей пастушьей работе произошел случай, который мог стоить мне жизни.
Мое небольшое стадо — коровы и овцы — паслось на опушке леса среди кустов орешника и молодого березняка. Осень, кругом тихо, безлюдно, давно скошено и свезено сено, на кустах начинают желтеть и облетать листья. Я обстругиваю дужку для корзинки, которую плету. И вдруг из-за широкого куста выскочил огромный серо-грязный зверь. Я знал, что поблизости строится еще один поселенец, Змитрок из Василинок, и у него есть вот такая грязно-серая собака. Не успел я подумать, почему собака бегает тут без хозяина, как она с разбегу бросилась к овцам. Овцы шарахнулись в сторону, но зверь успел ухватить одну и пытался забросить ее на спину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
«Базыль?» «А?»
«Ты спишь?»
«Нет. А что?»
«Спи, а я пробегу в лесок да пару вязков срублю. Благо, и месяц не сильно еще светит».
«Ну иди».
Покопался Якуш около воза, вытащил лопату, взял топор и подался в лес.
В лесу покружил немного, выбрал место, сгреб сверху листья и начал копать яму. Покопает, покопает, да и оглянется, прислушается. Довольно долго возился там.
Базыль спал, когда вернулся Якуш. Кони, сойдясь, изредка махали хвостами да терлись мордами друг о друга.
Якуш нагнулся над Базылем. В лунном свете было видно, как в его перепутанных волосах торчат сухие травинки. Якуш выпрямился, поднял топор и со всего маху опустил его. Базыль даже не встрепенулся.
Обтер Якуш топор сеном, потрогал ногой Базыля, чтобы убедиться, что тот мертв, взвалил на плечи и понес. А луна хорошо начала светить. Закопал Якуш яму, заровнял, нагреб наверх сухих листьев, разровнял их и, вытерев со лба рукавом пот, теперь уже украдкой направился к возам. Сначала шел, а потом бежал. То ли от страха, или в самом деле так было, но ему казалось, что за ним кралась и перебегала какая-то тень.
А это был лесничий. Вот же бывает: как ни прячься, а все равно кто-то заметит тебя.
Якуш позатирал следы, привел себя в порядок и поглубже закопался в сено.
Должно быть, даже самому отъявленному злодею не легко убить человека: так и не заснул он. Что ему чудилось, о чем думалось — кто это скажет? Только рассветать начало, а он уже был в дороге.
То ли чтобы смелости себе больше придать, то ли чтобы на людях виду не подать, но он даже песню запел, негодник. Едет, заливается — даже лес звенит. Ему уже грех не грех, где там! Ой, до чего зверь человек бывает... Но версты за четыре до дома его уже поджидают стражники.
«Куда едешь, человече?» — спрашивают.
«Сено домой везу — видите же».
«А откуда сено?»
«С Заболотья. Там же сенокосы наши».
«Один ездил?»
«Один».
«А может, с братом?»
«Так брат же ушел куда-то».
«И ты не знаешь куда?»
«А что я — пастух ему? Еще вчера вечером ушел куда-то. Может, уже дома».
«Дома? А может, в лесу?»
Почуял Якуш, что быть беде. Зыркает глазами: как бы убежать.
«Слезай с воза!»
А он одно долбит:
«Не знаю, где он».
«А мы знаем — идем».
Откопали ту свежую яму. Ну что ж: стоит Якуш, улыбку кривую состроил, как бы говоря: быстро же вы меня зацапали, прохвосты.
Так и пропали оба брата из-за жадности человеческой. Только от Макара потомство пошло. Но их уже всех стали называть Зарубчиками. Вот, детки, потому и меня Зарубчиком зовут... Не пан мне дал такое прозвище, а люди...
Темная, глубокая тишина стоит во всем свете. Костер давно потух, чуть высвечивая последними угольками белую дедову бороду. И дед мне кажется маленьким, и очень сгорбленным, и далеким, и мне не верится, что я только что слышал его голос. Может, это кто-то другой говорил из темноты, а дед только слушал его, а теперь смотрит на угли и все еще слышит тот голос. Еще раз я собрал и подбросил в костер сухого валежника, и огонь сначала совсем захлебнулся, а потом поскакал, цепляясь за тонкие хворостинки.
— Что же Якуша — засудили?
— Как говорите?
— Как же с Якушем потом поступили?
— С Якушем? — переспросил дед.— Казнили.
Вряд ли нужно было расспрашивать дальше. Все было кончено, от далекой старины остался старый свидетель ее — Зарубчик; я думал теперь о нем. Как тяжело, должно быть, ему нести на себе память человеческих поступков.
— Привели Якуша в город,— между тем говорил дед дальше,— чинить над ним суд. В центре города стоял высокий помост: на нем и карал палач преступников. А кара, детки, была такая: брал палач большой арапник — из семи жил, каждая с проволочным концом,— и начинал бить. И с каждым взмахом хлыста приговаривал: «Это за то, что не слушался отца», «Это за то, что не уважал царя и бога», «Это за то, что зарубил своего брата».
И вот в воскресенье на городскую площадь понагнали людей со всей волости, чтобы они видели, что ждет человека,
который переступил меру человеческого, поднял руку на кровного. Божкают люди, вздыхают. На помост поднялся палач, свистнул арапником, все примолкли. Сильный такой, в красной рубахе с засученными рукавами, похаживает по помосту. А потом остановился, ноги расставил твердо, потому что на помост возвели Якуша, гул пошел по площади: кто кричит, кто плачет. Якуша привязали к столбу, голой спиной к людям...
Так и бил палач его по этой спине, покуда не дошел он. Все уже разошлись, только Марина еще валялась на мостовой да стонала: уже и голосить не могла...
Кони звякнули удилами, должно быть отмахиваясь от комаров.
— Всякий грех карается, детки. Вот так-то,— закончил дед свою страшную быль.— А нас с тех пор и стали звать Зарубчиками.
Дед начал устраиваться спать. Костер наш давно погас, теперь на небе видны стали звезды, и чувствовалось, как намного похолодала ночь...
ПОРОГ
Отец мой, как и всякий грешный человек, хотел разбогатеть. Он влез в долги — к знакомым, в земельный банк — и купил под Слуцком участок земли. Неудобицы — пески, болото, кустарники, кочки,— самой дешевой, но только бы побольше. Надеялся на свое трудолюбие и силу: все выкорчует, разровняет, осушит. Длинным узким болотом этот участок делился на две половины: по одну сторону — Хвоевица, по другую — Солодухи. Названия эти, должно быть, очень точно передавали суть: Хвоевица — потому что когда-то эти песчаные пригорки были покрыты низкорослым сосняком; Солодухи — потому что требовали большого труда, отнимали много сил, а вылезть из бедности не давали. С этими местами и связано мое первое воспоминание.
Тихий, весенний, довольно холодный и хмурый день. На низком бугорке стоит наша маленькая, срубленная из тонких сосновых верхушек хатенка с одним окном. Сенцев нет, они еще только намечены: лежит на кругляках первый
венец и каждый раз, идя в хату, надо высоко поднимать ногу, переступая бревно. Крыша недокрыта, потолку гуляет ветер, голые стропила глядят в небо, а с этой стороны, где потом будут сенцы, торчат концы обрешетин. Двор одним концом упирается в болотце с застоявшейся зеленой водой, в которой весь день неистово закатываются лягушки, а другим — в канаву, прокопанную почти под самым окном. За канавой, сквозь негустую поросль лозняка, чуть просматривается след дороги, только нашей дороги, потому что, кроме нас, по ней никто не ездит.
И двор, и хату, и унылые окрестности я помню только потому, что все это связано с незначительным эпизодом.
Вероятно, я в чем-то провинился — то ли не закрыл дверь в хату, и там, заскочив, нашкодила собака, то ли не устерег прикрытую хворостом вскопанную возле самой стены грядку, и ее раскопали куры,— но память сохранила ту минуту, когда я босиком, в полотняной рубахе, из-под которой мелькают мои голые ноги, убегаю от отца, снявшего ремень, чтобы меня наказать.
— Ах ты обормот! Ах ты разбойник! — тихо грозится отец, догоняя меня, и мне, помню, не так-то уж страшен ремень, но душит горькая обида, потому что не виноват: просто захотелось спать...
Первое воспоминание о Хвоевице тоже коротенькое, как вспышка молнии. И тоже обрывок какого-то случая.
Чистый, редкий лесок, оставленный после расчистки на нужды хозяйства. Тыльной стеной к нему стоит хлев с низкой соломенной крышей. Над ней нависают кривые сучья корявой сосны. На чуть заметной дорожке, что проходит между хлевом и лесом, лениво развалился пароконный плуг, из которого выпрягли, вероятно, совсем недавно лошадей, потому что тут же разбросаны хомуты, веревочные постромки, и даже комок земли, выхваченный сошником вместе с травой, еще не успел обветриться. За хлевом ворота во двор, и там, в его глубине, я знаю, стоит хата. Хата наша, однако я никогда в ней не был, потому что там живут чужие люди. Туда по какому-то делу пошел отец, а я жду его, и мне кажется, что он задерживается бесконечно долго.
Только много поздней я узнал, что трухановичскую усадьбу отец намеревался дать старшей дочери Ульяне в приданое. Но пока приходилось разрываться на два хозяйства. Обессилев и кое-как достроившись, отец сдал Хвоевицу в аренду слуцкому кузнецу Лейбе, а сам выселился в Солодухи. И кажется, сюда, в Хвоевицу, приходил с просьбой одолжить
лошадей, чтобы отвезти хворост на гать, которую ежегодно нужно было обновлять: не хотелось же совсем отчураться от мира, живя за болотом в Солодухах.
Хвоевица приучила меня к лесу, к жажде общения с людьми, к раздумчивому одиночеству. Больше всего помнятся зимние, бесконечно долгие вечера. Бывало, горит лучина, потому что керосина не всегда хватает, его нужно привозить из Слуцка, а ездят туда не так часто. Во дворе метет снег, в трубе неистово скулит ветер, за морозными стеклами беспросветная тьма. Отец что-то мастерит — в руках рубанок или струг,— мать сидит за прялкой, сестры вяжут рукавицы или шьют. Под светцом стоит бадейка с водой; перед тем как туда упасть, плоский уголек на конце лучины корчится и сипит тонким синим писком, а когда отпадет, коротко хрустнув, радостно вспыхнет огонь, на минуту высветлив и отцову бороду, и кудель на пряслице, и морозные узоры на темных стеклах окна. И на душе растет тревога, все ждешь и ждешь чего- то: ну пусть бы произошло чудо и хоть кто-нибудь зашел...
И однажды такое чудо произошло.
Помню, там, в темени, в снежной кутерьме за окном, вдруг зашлись от лая собаки. Потом тихий стук в окно. Набросив полушубок, отец выходит во двор. Его долго нет, потом вместе с морозом, серым клубом перекатившимся через порог и расплывшимся по полу, вваливаются в хату закутанные мужчины, сбивают с валенок снег, отряхивают воротники, лохматые ушанки. Один дородный, с рыжей спутанной бородой, другой пониже, широколицый, одноглазый. Я не знаю, как выглядят разбойники, но мне кажется, что именно он похож на разбойника.
— Добрый вечер,— говорят они, распахивая кожухи.— Лошади сбились с дороги, пристали, просимся переночевать.
Мать колет растопку, раскладывает на шестке под треногой огонь. После ужина разговоры — приключения, случаи, небылицы — почти на всю ночь. Тут и утопленники, и разбойники, и нечистая сила, и привидения. Меня давно прогнали спать, но какой там сон, если от страха боишься закрыть глаза...
А вот еще хвоевичская картинка. Тоже длинный рождественский вечер. Пора ложиться спать. Сунув ноги в опорки и накинув какую-то хламиду, выхожу по малой надобности во двор. Ветер распахивает полы, колючий снег обжигает щеки.
И вдруг где-то далеко, в бескрайней снежной темени, начинают выть волки. Сначала один на протяжной низкой ноте, где- то еще дальше к нему присоединяется второй, даже третий, и эти два или три голоса, то поочередно, то сливаясь в один, нагоняют в душу могильный, жуткий холод. Мне начинает казаться, что вой приблизился, вот он уже где-то в нашем ле- сочке, вот за воротами, за хлевом, сейчас во дворе засветятся волчьи глаза. Меня пронизывают холод и страх, я трясусь как в лихорадке, но с порога не двигаюсь, не спешу звякнуть щеколдой, заставляя себя постоять еще хоть минуту, будто эта минута откроет мне наконец какую-то великую тайну...
А вот теплое весеннее утро. Я просыпаюсь, слышу, как мама хлопочет у печки, по хате разносится такой вкусный запах блинов, что мне тут же хочется съесть хоть один.
— Ну так попроси отца, чтобы помолил тебя.
Я выскакиваю на крыльцо босиком, бодрый от холодной воды, которой только что промыл глаза, и кричу:
— Тата, помолите меня.
Отец что-то мастерит в конце двора под навесом и, не
оставляя работы, приказывает креститься. Потом, отчетливо выделяя слова, через весь двор говорит молитву: «Отче наш, иже еси на небеси...» Я повторяю за ним слова всей молитвы, потом, уже заученно, заканчиваю скороговоркой: «Во имя отца, и сына, и святаго духа, аминь», снова крещусь и весело бегу в хату, перескакивая высокий порог. Блин уже лежит в миске, теплый, душистый, сверху маслянисто блестит, намазанный смальцем.
Потом, помню, я пас коров. На лето, после школы, я приезжал от Ульяны домой, и на мне лежали пастушеские обязанности. Нам привозили свою живность — овец и телят- однолеток — и Ульяна из Труханович, и Авдотья из Нивы, и добрые соседи по участкам земли из Городищ: у вас тут удобно, большие лесные просторы, пусть лето попасутся в стаде. Пасти было трудно, но уж таково свойство детства, что даже слезы память потом превращает в минуты милой далекой радости. Бывало, на зорьке, когда будит мать, кажется, бог знает что отдал бы за один миг сна, и помнится только блаженство, с каким тянется этот миг. Особенно трудно выплыть из сна, когда гудят жернова, и хочется глубже залезть под одеяло и раствориться в этом завораживающем гудении. Или вот еще: какое удовольствие ходить за стадом по лужам босыми ногами после дождя, ступать по свежей прохладной траве. Или: щелкать кнутом так, что по лесу прокатывается эхо, а на траве остается хлестко выбритая полоса.
И что за объедение, когда мать в сумку положит кусочек сахара, и ты грызешь его с черным хлебом, или спелое яблоко, или молоко в бутылке, заткнутой деревянной пробкой, и все это пахнет домом, материнскими руками...
Позднее, когда я уже учился в Слуцке, на этой моей пастушьей работе произошел случай, который мог стоить мне жизни.
Мое небольшое стадо — коровы и овцы — паслось на опушке леса среди кустов орешника и молодого березняка. Осень, кругом тихо, безлюдно, давно скошено и свезено сено, на кустах начинают желтеть и облетать листья. Я обстругиваю дужку для корзинки, которую плету. И вдруг из-за широкого куста выскочил огромный серо-грязный зверь. Я знал, что поблизости строится еще один поселенец, Змитрок из Василинок, и у него есть вот такая грязно-серая собака. Не успел я подумать, почему собака бегает тут без хозяина, как она с разбегу бросилась к овцам. Овцы шарахнулись в сторону, но зверь успел ухватить одну и пытался забросить ее на спину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59