https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Grohe/eurosmart/
Иногда осмеливался взять какую-нибудь в руки и перелистать. Правда, интересовали меня далеко не все. Там были песенники с удалым Хаз-Булатом, толкователи снов, оракулы, письмовники — каждая из них на свой лад обещала покупателю разгадку тайн и счастье. Но моя рука тянулась к самым неприметным, отпечатанным большей частью на серой или желтоватой бумаге, с грифом издательства Клецкина, Мартина Кухты или товарищества «Заглянет солнце и в наше оконце». Именно среди них могли встретиться книжки Якуба Коласа и Янки Купалы.
И после того, как масло из кружки было много раз лоточником перепробовано и взвешено, я шел домой наисчастливейшим человеком. И не беда, что всю неделю я буду питаться незаправленной кашей и картошкой, это не в счет, зато сколько чужих душ раскроется передо мною, сколько дум и чувств пробудят во мне дорогие строки.
Пани Стрижевская не лгала отцу, говоря, что не замечала за мной лени: я читал. А что читал — до этого не было дела пани Стрижевской. Гораздо хуже было дома, на летних или зимних каникулах, когда, вместо того чтобы пораньше лечь и еще раньше встать, я сидел за полночь в своем закутке, старательно прикрыв коптилку. Отец проснется один раз, второй, а потом не выдержит и прикрикнет:
— Ложись спать, говорю! Завтра небось тебя не добудишься!
Как-то в воскресенье, когда можно было читать не прячась, отец сказал:
— Ты хоть бы рассказал, о чем читаешь все время.
Я не знал, могут ли понравиться старому человеку стихи, но сразу же раскрыл книгу на первой странице.
— Постой, постой,— остановил меня отец.— Вот прямо так и написано, как ты читаешь?
— Так и написано.
— Такими же словами, как мы говорим?
— Да, такими.
— Господи, что же это за книжка такая?
— Янка Купала.
— Ну и здорово!
— Подумать только, до чего складно! — еще больше подзадорил меня отец.— Ну, давай дальше.
Я читал и радовался, что не только мою душу трогают эти строки, что в мужике, о котором я читаю, отец видит самого себя, а значит, будет и протестовать, и бунтовать вместе с Янкой Купалой.
Отец вздохнул и зажал в горсть усы. Еще более выразительно и вдохновенно я прочел последние строки, где Янка Купала говорит о праве мужика быть человеком.
— Хорошие книжки читаешь ты, сынок,— сказал отец после раздумий.— Все верно в них пишется.
Надо ли говорить, что я тут же, на едином дыхании, прочел всю книжку. Читал и видел, как слушает отец: то вздохнет, то голову рукой подопрет, то уйдет в свои думы. Особенно гневно нахмурил он брови, когда я читал «А кто там идет?», где, казалось, физически чувствуешь, как тронулась в грозный поход громада людей, неся напоказ всему миру свою кривду.
Спрашивал я словами Янки Купалы, и кто-то невидимый и неподкупно справедливый отвечал словами такой святой и неожиданно простой правды, от которой леденело сердце:
Отец долго молчит, и я знаю, что в этот момент он сам участвует в этом извечном людском походе, его мысли еще не могут возвратиться в реальный мир. После раздумий он говорит:
— Какая же это правда, детки?
В хате стоит тишина. Дремлет на припечке кот, пахнет свежеподметенным полом, видно, как за окном, в палисаднике, в венчик георгина тычется отяжелевшая пчела.
Отец долго сидит задумавшись, и я боюсь спугнуть его думы, потому что не часто случается, чтобы чужое слово коснулось самого дна души.
УЧИТЕЛЬ
Из детства я бережно храню в памяти одну яркую и дорогую моему сердцу дату. Где-то в начале двадцатых годов в Слуцке, на Монастырщине, на берегу речки, я оказался возле человека, который, искупавшись, неторопливо одевался. Я узнал его. Я стоял и смотрел на него во все глаза до тех пор, пока он не ушел,— еще молодой, с небольшими усиками, кажется, в соломенной шляпе, с черным потрепанным портфелем.
Ушел человек, а я не находил себе от радости места — это был Якуб Колас.
Я знал писателя лишь по книгам, которые покупал где и когда только мог. Чаще это были совсем зачитанные книги, с ободранными обложками и порванными листами. Прежде всего я склеивал их, приводил в порядок обложку, относился к этим книгам как к самому дорогому сокровищу. Обычно в книгах Колас писал о людях бедных, горемычных, о поисках ими счастья. Я читал и перечитывал их без конца. Какой добрый, щедрый, проникающий в душу свет излучали эти книжки, простые, написанные самыми близкими сердцу словами! Они поднимали, тревожили душу и куда-то звали. Они пробуждали желание любить людей и что-то делать для их счастья.
Под влиянием тех драгоценных страниц родилось и во мне желание писать...
За все те светлые минуты, которыми одарили меня ваши книжки в юности, за человечность, которой напиталась душа от вашего слова, низкий поклон и сердечное спасибо вам, дорогой мой учитель, дядька Якуб.
ПОРОГ '
Продолжение
Годы учения прошли очень быстро, может быть, потому, что пересыпаны были важными событиями. Я помню, как появились легионеры Довбор-Мусницкого, в казакинах из английского сукна, отороченных смушкой, на откормленных ухоженных лошадях и с кривыми саблями. Помню немцев восемнадцатого года: они пришли в притихший, оставленный нашими войсками город ранним утром. Их грузовики с серо-зелеными солдатами, стоявшими плотными рядами в кузовах, прошли по главной улице медленно, демонстрируя мощь; от широких касок, надвинутых на глаза, от тесаков, примкнутых к винтовкам, поблескивающих темным металлом, становилось жутко.
Но еще более разнузданно, жестоко и хищно вели себя жолнеры Пилсудского. Легко, с какой-то бесстыдной лихостью они грабили, пытали, поджигали и орудовали нагайкой, говоря при этом «проша пана», будто оказывали услугу. В легионерах этой армии были сопляки лет по четырнадцати, носили не винтовки, а карабины, под стать росту, и по дурости своей с одинаковой легкостью могли поиграть с карабином, как с игрушкой, и пальнуть из него. В Слуцк пилсудчики вошли не мирно, а изрешетив город пулями: долгое время от этих пуль не заживали раны на деревьях и простреленные ставни зияли дырами. За спинами легионеров рыскали булак-балаховские банды в огромных овечьих шапках и тоже в заморских зеленых сукнах. По воскресеньям, когда было особенно многолюдно, на площади их атаманы произносили крикливые речи, а в это же время, в ста шагах от оратора, атаманское войско грабило магазины.
Помню немую стену людей вдоль Бобруйской улицы, когда вели на кладбище расстреливать четырнадцать слуцких повстанцев. Это была страшная картина: посередине улицы, мимо людей, забрасывающих узников цветами, идут они на расстрел и поют «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Нет, это не на казнь вели партизан, это шли победители к своей славе, в свое бессмертие.
Вот так шли годы, шли события, оставляя в душе свои следы. Я учился, менялись названия школ, жизнь заставляла взрослеть.
Я много читал, особенно после того, как на рынке у лоточников нашел книги Янки Купалы, Якуба Коласа и Змитрока Бядули. Эти книги помогли мне глубже увидеть народ, его жизнь, и в душе зашевелилась потребность и самому что-то сказать, я стал искать поэтическое слово.
В эту же пору росло во мне какое-то внутреннее смятение: я вдруг обнаружил, что не очень счастлива наша семья.
До самой революции отец выплачивал деньги в банк за землю. Значит, земля эта радости еще не приносила. И вся наша жизнь — это работа ради копейки: отдать долги. А после этого — снова добывание копейки: что-то купить, что-то раздобыть, чтобы видно было хозяйство, чтобы «выбиться в люди». Это переросло в жадность и скупость, шкварка или мясо были в нашем доме редкостью, вволю мы могли только пить квас, есть капусту, затирку да картошку. И работа, работа от темна до темна. Не успеешь убрать поле и управиться с сенокосом — надо корчевать кусты, разравнивать кочки, срезать песчаные бугры и свозить их в низины, копать канавы, гатить болото.
Но не работа пугала, не в этом была беспросветность. Я видел, как у сестер — а они ведь были молодые! — не разгибались согнувшиеся в крючья пальцы. Молодежь ездила на ярмарки, ходила на вечеринки, плясала, веселилась, а они — в этом болоте — знали только работу. Да и в люди выйти им не в чем было. Мать плакала вместе с ними.
И мы решались на обман. Когда отца не было дома, мы намолачивали мешок зерна — овса, ячменя или ржи — и прятали его в соломе. В воскресенье сосед с ближайшего хутора, Прокоп, ехал в Слуцк, и мы пристраивали этот мешок к нему на телегу. Вот так, тайком, сестры могли себе кое-что купить: платок или материи на блузку, чтобы потом, опять же украдкой от отца, эту обновку надеть.
Не мирилась с этим душа. В одной семье — два мира. Как же так можно? Зачем же тогда жить, если ты всего лишь раб земли? И я возненавидел землю, возненавидел скаредность и жадность. Отец готовил меня в наследники, а я знал, что хозяин из меня не выйдет. И все рос и поднимался во мне протест. И я писал стихи. Так же, как в книжках, которые выменивал у лоточников, я писал о трудной доле человека. Сочинял их за бороной или плугом. Идешь по ровной борозде, перед глазами мелькают отрезанные пласты земли, а в голове ткутся строки...
И именно в это время попал мне в руки Байрон. Большой, в отличном переплете том с «Паризиной», «Абидосской невестой», «Еврейскими мелодиями», «Осадой Коринфа», «Чайльд-Гарольдом» — юн был близок моей душе бунтарством и разочарованностью.
Как ни странно, но, окончив школу второй ступени, я поступил в сельскохозяйственный техникум. Других учебных заведений в Слуцке не было.
Техникум открылся совсем недавно, размещался на Тройчанах, в бывших монастырских зданиях. Ух, какие толстые были там стены и какие мрачные своды! Бывало, когда идешь по каменному полу, долго не замирает глухой, какой-то холодный и жуткий гул. Там же, в бывших кельях, мы и жили, человека по четыре; в железных, черных, круглых печках по очереди варили кашу; если с салом — запах разносился по всем помещениям.
На монастырском погосте были захоронены именитые духовные особы, тут росло много жасмина, сирени. Да и весь берег был в зелени. По ночам заливались соловьи, а я был в том возрасте, когда начинаешь догадываться, что на свете существует любовь. Я полюбил свою однокурсницу, черноглазую Зину Андрукович, но у меня был друг Алексей Шаплыка, выгодно отличавшийся от меня и ростом, и сапогами, и белыми зубами, делавшими его улыбку просто царской. От такой улыбки можно было потерять голову, и я впал в отчаяние.
Пожалуй, с отчаяния я и ухватился за предложение пойти на вечеринку на Кладбищенскую улицу. Кто будет на этой вечеринке, я не спрашивал, только бы залечить душу. Но вот беда — не было у меня сапог.
Нет, сапоги были, но такие, в которых на танцы не пойдешь,— на деревянной подошве. К обтесанным осиновым колодкам шурин приделал старые голенища. Стук от этих сапог был слышен за версту, ступня в них не сгибалась — какой же это кавалер.
Выручил все тот же Алесь. Только в воскресенье отец привез ему новые хромовые сапоги, на них даже не устоялся еще настоящий глянец, и я знал, что нелегко далось моему земляку такое великодушие.
На вечеринке первый вальс я станцевал с тоненькой, русоволосой и ласковой Анютой Василевской; присел с ней рядом на стул, во время разговора волосы наши соприкоснулись, по мне побежал ток невыразимой нежности. С этого момента я ходил глухой, немой, незрячий: не знал — кого же мне любить.
Когда стало известно, что с четвертого курса сельскохозяйственный техникум переезжает из Слуцка то ли в Красный Берег, то ли в Марьину Горку, я не поехал. Почти год пробыл дома, не находя себе места.
Отец видел мою неприкаянность и рассудил по-своему: не пора ли женить парня? Даже невесту присмотрел, из- под Забушовья: очень уж ему хотелось породниться со шляхтой. Однажды я даже увидел ее: ну что ж, девушка как девушка, дай ей бог счастья.
Иногда ходил в Слуцк: остались же там приятели. А однажды отец даже дал поручение: принести освященной воды.
Бывает под осень такой праздник, когда освящают воду. Я знал где: около собора, у колодца. Из города на лето почти все поразъехались, знакомых, с которыми бы хотел встретиться, я не нашел, весь день протолкался по городу, был на Тройчанах, на Колонии и к собору даже не подошел. А воду — что ж, наберу по дороге домой в любом колодце. И вот прохожу последнюю городскую улицу. Нет, тут неудобно, едет мимо много людей, увидят, что наливаю пустую бутылку, догадаются. Наберу в Василинках. Но ведь недаром говорят. что на воре шапка горит: прошел и Василинки,
а набрать воду так и не решился. Впереди Городище — наше соседнее село, тут уж вовсе нельзя набирать — все меня знают. Прошел мимо. Уже к дому подхожу, а бутылка все пустая.
Совсем недалеко от нас, в камышах и осоке, протекала Случь. Почти не видна в зарослях. Я перешел гребельку, низкий, из сосновых макушек сколоченный мостик, спустился к броду, посмотрел по сторонам и опустил в воду бутылку. Набрал по самое горлышко. Старательно обтер, чтобы не заподозрили, что вода набрана совсем недавно, и сунул бутылку в карман. Но подумал, что слишком полно набрал, можно догадаться, что не в колодце: отлил почти половину.
Дома отец налил воду из этой бутылки в кружку, добавил немного из ведра, связал в пучок колосья ржи, перекрестился и стал кропить хату, углы, шепча молитву. Потом с этой кружкой пошел в хлев, в гумно, в амбар.
Столько времени прошло с тех пор, 077{а давно нет, а мне и сейчас делается не по себе, когда вспоминаю об этой проделке. Пусть я и не веровал, но не перед каким-то там богом, а перед памятью отца чувствую себя виноватым.
У КИРИЛЛЫ НА ХУТОРЕ 1
В начале апреля тысяча девятьсот двадцатого года на хутор к Кирилле Якубовскому пришел человек. Довольно высокий, в черном, фабричного, но дешевого сукна костюме, брюки забраны в сапоги, в шапке-варшавке с маленьким блестящим козырьком, модной в те годы, и с усами. Видно было, что он здесь в первый раз, так как, прикрыв калитку, постоял немного, оглядел двор, хату, хлев, амбар, особо остановился взглядом на сарайчике, стоявшем тут же у ворот, и только тогда, надвинув шапку, направился к сеням.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
И после того, как масло из кружки было много раз лоточником перепробовано и взвешено, я шел домой наисчастливейшим человеком. И не беда, что всю неделю я буду питаться незаправленной кашей и картошкой, это не в счет, зато сколько чужих душ раскроется передо мною, сколько дум и чувств пробудят во мне дорогие строки.
Пани Стрижевская не лгала отцу, говоря, что не замечала за мной лени: я читал. А что читал — до этого не было дела пани Стрижевской. Гораздо хуже было дома, на летних или зимних каникулах, когда, вместо того чтобы пораньше лечь и еще раньше встать, я сидел за полночь в своем закутке, старательно прикрыв коптилку. Отец проснется один раз, второй, а потом не выдержит и прикрикнет:
— Ложись спать, говорю! Завтра небось тебя не добудишься!
Как-то в воскресенье, когда можно было читать не прячась, отец сказал:
— Ты хоть бы рассказал, о чем читаешь все время.
Я не знал, могут ли понравиться старому человеку стихи, но сразу же раскрыл книгу на первой странице.
— Постой, постой,— остановил меня отец.— Вот прямо так и написано, как ты читаешь?
— Так и написано.
— Такими же словами, как мы говорим?
— Да, такими.
— Господи, что же это за книжка такая?
— Янка Купала.
— Ну и здорово!
— Подумать только, до чего складно! — еще больше подзадорил меня отец.— Ну, давай дальше.
Я читал и радовался, что не только мою душу трогают эти строки, что в мужике, о котором я читаю, отец видит самого себя, а значит, будет и протестовать, и бунтовать вместе с Янкой Купалой.
Отец вздохнул и зажал в горсть усы. Еще более выразительно и вдохновенно я прочел последние строки, где Янка Купала говорит о праве мужика быть человеком.
— Хорошие книжки читаешь ты, сынок,— сказал отец после раздумий.— Все верно в них пишется.
Надо ли говорить, что я тут же, на едином дыхании, прочел всю книжку. Читал и видел, как слушает отец: то вздохнет, то голову рукой подопрет, то уйдет в свои думы. Особенно гневно нахмурил он брови, когда я читал «А кто там идет?», где, казалось, физически чувствуешь, как тронулась в грозный поход громада людей, неся напоказ всему миру свою кривду.
Спрашивал я словами Янки Купалы, и кто-то невидимый и неподкупно справедливый отвечал словами такой святой и неожиданно простой правды, от которой леденело сердце:
Отец долго молчит, и я знаю, что в этот момент он сам участвует в этом извечном людском походе, его мысли еще не могут возвратиться в реальный мир. После раздумий он говорит:
— Какая же это правда, детки?
В хате стоит тишина. Дремлет на припечке кот, пахнет свежеподметенным полом, видно, как за окном, в палисаднике, в венчик георгина тычется отяжелевшая пчела.
Отец долго сидит задумавшись, и я боюсь спугнуть его думы, потому что не часто случается, чтобы чужое слово коснулось самого дна души.
УЧИТЕЛЬ
Из детства я бережно храню в памяти одну яркую и дорогую моему сердцу дату. Где-то в начале двадцатых годов в Слуцке, на Монастырщине, на берегу речки, я оказался возле человека, который, искупавшись, неторопливо одевался. Я узнал его. Я стоял и смотрел на него во все глаза до тех пор, пока он не ушел,— еще молодой, с небольшими усиками, кажется, в соломенной шляпе, с черным потрепанным портфелем.
Ушел человек, а я не находил себе от радости места — это был Якуб Колас.
Я знал писателя лишь по книгам, которые покупал где и когда только мог. Чаще это были совсем зачитанные книги, с ободранными обложками и порванными листами. Прежде всего я склеивал их, приводил в порядок обложку, относился к этим книгам как к самому дорогому сокровищу. Обычно в книгах Колас писал о людях бедных, горемычных, о поисках ими счастья. Я читал и перечитывал их без конца. Какой добрый, щедрый, проникающий в душу свет излучали эти книжки, простые, написанные самыми близкими сердцу словами! Они поднимали, тревожили душу и куда-то звали. Они пробуждали желание любить людей и что-то делать для их счастья.
Под влиянием тех драгоценных страниц родилось и во мне желание писать...
За все те светлые минуты, которыми одарили меня ваши книжки в юности, за человечность, которой напиталась душа от вашего слова, низкий поклон и сердечное спасибо вам, дорогой мой учитель, дядька Якуб.
ПОРОГ '
Продолжение
Годы учения прошли очень быстро, может быть, потому, что пересыпаны были важными событиями. Я помню, как появились легионеры Довбор-Мусницкого, в казакинах из английского сукна, отороченных смушкой, на откормленных ухоженных лошадях и с кривыми саблями. Помню немцев восемнадцатого года: они пришли в притихший, оставленный нашими войсками город ранним утром. Их грузовики с серо-зелеными солдатами, стоявшими плотными рядами в кузовах, прошли по главной улице медленно, демонстрируя мощь; от широких касок, надвинутых на глаза, от тесаков, примкнутых к винтовкам, поблескивающих темным металлом, становилось жутко.
Но еще более разнузданно, жестоко и хищно вели себя жолнеры Пилсудского. Легко, с какой-то бесстыдной лихостью они грабили, пытали, поджигали и орудовали нагайкой, говоря при этом «проша пана», будто оказывали услугу. В легионерах этой армии были сопляки лет по четырнадцати, носили не винтовки, а карабины, под стать росту, и по дурости своей с одинаковой легкостью могли поиграть с карабином, как с игрушкой, и пальнуть из него. В Слуцк пилсудчики вошли не мирно, а изрешетив город пулями: долгое время от этих пуль не заживали раны на деревьях и простреленные ставни зияли дырами. За спинами легионеров рыскали булак-балаховские банды в огромных овечьих шапках и тоже в заморских зеленых сукнах. По воскресеньям, когда было особенно многолюдно, на площади их атаманы произносили крикливые речи, а в это же время, в ста шагах от оратора, атаманское войско грабило магазины.
Помню немую стену людей вдоль Бобруйской улицы, когда вели на кладбище расстреливать четырнадцать слуцких повстанцев. Это была страшная картина: посередине улицы, мимо людей, забрасывающих узников цветами, идут они на расстрел и поют «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Нет, это не на казнь вели партизан, это шли победители к своей славе, в свое бессмертие.
Вот так шли годы, шли события, оставляя в душе свои следы. Я учился, менялись названия школ, жизнь заставляла взрослеть.
Я много читал, особенно после того, как на рынке у лоточников нашел книги Янки Купалы, Якуба Коласа и Змитрока Бядули. Эти книги помогли мне глубже увидеть народ, его жизнь, и в душе зашевелилась потребность и самому что-то сказать, я стал искать поэтическое слово.
В эту же пору росло во мне какое-то внутреннее смятение: я вдруг обнаружил, что не очень счастлива наша семья.
До самой революции отец выплачивал деньги в банк за землю. Значит, земля эта радости еще не приносила. И вся наша жизнь — это работа ради копейки: отдать долги. А после этого — снова добывание копейки: что-то купить, что-то раздобыть, чтобы видно было хозяйство, чтобы «выбиться в люди». Это переросло в жадность и скупость, шкварка или мясо были в нашем доме редкостью, вволю мы могли только пить квас, есть капусту, затирку да картошку. И работа, работа от темна до темна. Не успеешь убрать поле и управиться с сенокосом — надо корчевать кусты, разравнивать кочки, срезать песчаные бугры и свозить их в низины, копать канавы, гатить болото.
Но не работа пугала, не в этом была беспросветность. Я видел, как у сестер — а они ведь были молодые! — не разгибались согнувшиеся в крючья пальцы. Молодежь ездила на ярмарки, ходила на вечеринки, плясала, веселилась, а они — в этом болоте — знали только работу. Да и в люди выйти им не в чем было. Мать плакала вместе с ними.
И мы решались на обман. Когда отца не было дома, мы намолачивали мешок зерна — овса, ячменя или ржи — и прятали его в соломе. В воскресенье сосед с ближайшего хутора, Прокоп, ехал в Слуцк, и мы пристраивали этот мешок к нему на телегу. Вот так, тайком, сестры могли себе кое-что купить: платок или материи на блузку, чтобы потом, опять же украдкой от отца, эту обновку надеть.
Не мирилась с этим душа. В одной семье — два мира. Как же так можно? Зачем же тогда жить, если ты всего лишь раб земли? И я возненавидел землю, возненавидел скаредность и жадность. Отец готовил меня в наследники, а я знал, что хозяин из меня не выйдет. И все рос и поднимался во мне протест. И я писал стихи. Так же, как в книжках, которые выменивал у лоточников, я писал о трудной доле человека. Сочинял их за бороной или плугом. Идешь по ровной борозде, перед глазами мелькают отрезанные пласты земли, а в голове ткутся строки...
И именно в это время попал мне в руки Байрон. Большой, в отличном переплете том с «Паризиной», «Абидосской невестой», «Еврейскими мелодиями», «Осадой Коринфа», «Чайльд-Гарольдом» — юн был близок моей душе бунтарством и разочарованностью.
Как ни странно, но, окончив школу второй ступени, я поступил в сельскохозяйственный техникум. Других учебных заведений в Слуцке не было.
Техникум открылся совсем недавно, размещался на Тройчанах, в бывших монастырских зданиях. Ух, какие толстые были там стены и какие мрачные своды! Бывало, когда идешь по каменному полу, долго не замирает глухой, какой-то холодный и жуткий гул. Там же, в бывших кельях, мы и жили, человека по четыре; в железных, черных, круглых печках по очереди варили кашу; если с салом — запах разносился по всем помещениям.
На монастырском погосте были захоронены именитые духовные особы, тут росло много жасмина, сирени. Да и весь берег был в зелени. По ночам заливались соловьи, а я был в том возрасте, когда начинаешь догадываться, что на свете существует любовь. Я полюбил свою однокурсницу, черноглазую Зину Андрукович, но у меня был друг Алексей Шаплыка, выгодно отличавшийся от меня и ростом, и сапогами, и белыми зубами, делавшими его улыбку просто царской. От такой улыбки можно было потерять голову, и я впал в отчаяние.
Пожалуй, с отчаяния я и ухватился за предложение пойти на вечеринку на Кладбищенскую улицу. Кто будет на этой вечеринке, я не спрашивал, только бы залечить душу. Но вот беда — не было у меня сапог.
Нет, сапоги были, но такие, в которых на танцы не пойдешь,— на деревянной подошве. К обтесанным осиновым колодкам шурин приделал старые голенища. Стук от этих сапог был слышен за версту, ступня в них не сгибалась — какой же это кавалер.
Выручил все тот же Алесь. Только в воскресенье отец привез ему новые хромовые сапоги, на них даже не устоялся еще настоящий глянец, и я знал, что нелегко далось моему земляку такое великодушие.
На вечеринке первый вальс я станцевал с тоненькой, русоволосой и ласковой Анютой Василевской; присел с ней рядом на стул, во время разговора волосы наши соприкоснулись, по мне побежал ток невыразимой нежности. С этого момента я ходил глухой, немой, незрячий: не знал — кого же мне любить.
Когда стало известно, что с четвертого курса сельскохозяйственный техникум переезжает из Слуцка то ли в Красный Берег, то ли в Марьину Горку, я не поехал. Почти год пробыл дома, не находя себе места.
Отец видел мою неприкаянность и рассудил по-своему: не пора ли женить парня? Даже невесту присмотрел, из- под Забушовья: очень уж ему хотелось породниться со шляхтой. Однажды я даже увидел ее: ну что ж, девушка как девушка, дай ей бог счастья.
Иногда ходил в Слуцк: остались же там приятели. А однажды отец даже дал поручение: принести освященной воды.
Бывает под осень такой праздник, когда освящают воду. Я знал где: около собора, у колодца. Из города на лето почти все поразъехались, знакомых, с которыми бы хотел встретиться, я не нашел, весь день протолкался по городу, был на Тройчанах, на Колонии и к собору даже не подошел. А воду — что ж, наберу по дороге домой в любом колодце. И вот прохожу последнюю городскую улицу. Нет, тут неудобно, едет мимо много людей, увидят, что наливаю пустую бутылку, догадаются. Наберу в Василинках. Но ведь недаром говорят. что на воре шапка горит: прошел и Василинки,
а набрать воду так и не решился. Впереди Городище — наше соседнее село, тут уж вовсе нельзя набирать — все меня знают. Прошел мимо. Уже к дому подхожу, а бутылка все пустая.
Совсем недалеко от нас, в камышах и осоке, протекала Случь. Почти не видна в зарослях. Я перешел гребельку, низкий, из сосновых макушек сколоченный мостик, спустился к броду, посмотрел по сторонам и опустил в воду бутылку. Набрал по самое горлышко. Старательно обтер, чтобы не заподозрили, что вода набрана совсем недавно, и сунул бутылку в карман. Но подумал, что слишком полно набрал, можно догадаться, что не в колодце: отлил почти половину.
Дома отец налил воду из этой бутылки в кружку, добавил немного из ведра, связал в пучок колосья ржи, перекрестился и стал кропить хату, углы, шепча молитву. Потом с этой кружкой пошел в хлев, в гумно, в амбар.
Столько времени прошло с тех пор, 077{а давно нет, а мне и сейчас делается не по себе, когда вспоминаю об этой проделке. Пусть я и не веровал, но не перед каким-то там богом, а перед памятью отца чувствую себя виноватым.
У КИРИЛЛЫ НА ХУТОРЕ 1
В начале апреля тысяча девятьсот двадцатого года на хутор к Кирилле Якубовскому пришел человек. Довольно высокий, в черном, фабричного, но дешевого сукна костюме, брюки забраны в сапоги, в шапке-варшавке с маленьким блестящим козырьком, модной в те годы, и с усами. Видно было, что он здесь в первый раз, так как, прикрыв калитку, постоял немного, оглядел двор, хату, хлев, амбар, особо остановился взглядом на сарайчике, стоявшем тут же у ворот, и только тогда, надвинув шапку, направился к сеням.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59