https://wodolei.ru/catalog/unitazy/roca-gap-clean-rim-34647l000-podvesnoj-86042-item/
Мне стало еще легче на душе. Сняв макинтош, Калачинский ладонью пригладил редкие, послушные волосы, но за стол не сел, остался стоять у окна рядом со мной. Я заметил, что тайком он разглядывает меня. Ну что ж, нормально, точно так, вероятно, сделал бы и я. Между тем он
расспрашивал: один я приехал или с семьей, вообще что у меня за семья, нравится ли мне новый Минск.
Он проводил меня до самой лестницы, но в последнюю минуту задержал.
— Послушайте,— сказал он нет ли у вас с собой чего-нибудь написанного вами, чтобы почитать?
— Нет,— ответил я.
— Но все же вы там немного писали?
Как же объяснить, что то, о чем он хочет узнать, о чем не имеет никакого представления, тревожит и меня, так как я и сам не знаю, что из меня выйдет: возможно, совсем отвыкла рука. Конечно, это, наверное, очень важно, чтобы при восстановлении представить какое-то доказательство неутраченной профессии, но ничего написанного у меня нет. Несколько несовершенных набросков, планов, беглые портреты, сделанные на скорую руку уже после того, как Аня принесла мне в МТС ту бумагу, не могут быть таким свидетельством. Что же мне показывать?
— Я понимаю,— между тем говорил мне Калачинский,— вам неудобно чужому человеку показывать что-то еще не совсем завершенное, но мое любопытство — это чисто спортивный интерес.
— Нет,— сказал я.— Ничего у меня нет. Не писал.
По лестнцце поднялся невысокий полноватый человек лет, может, чуть больше тридцати, но с затрудненным дыханием. Он мимоходом взглянул на меня, на Калачинского, как бы спрашивая, почему мы тут стоим и кто я такой в этой компании, хотел пройти дальше, но Калачинский сказал:
— Это Шамякин, первый заместитель председателя Союза.
А когда Шамякин недоуменно взглянул на него, объяснил, кто я такой.
Шамякин крепко пожал мне руку, осветился такой теплой, дружелюбной улыбкой, так просто и хорошо посмотрел на меня, что я вдруг почувствовал себя самим собой. Так, словно я стал равным ему, а значит, и равным всем. Сначала Шамякин спросил, получил ли я от него письмо, потом просил извинить, что так задержался с ответом.
— Знаете, был на курорте,— говорил он, еще не справившись с одышкой,— и, только возвратившись, мог ответить вам. Очень благодарен за ваши замечания. И в письме, и вот здесь снова говорю, что удивляюсь, как это вы могли, столько времени не слыша родной речи, сберечь такое тонкое восприятие ее. А?
История с письмом несколько удручала меня. Получалось как-то неудобно. По пути в Минск, в Красноярске, совершенно случайно, от случайных людей Пальчевский узнал обо мне. Что я в этих местах. С дороги он написал открытку, а уже из Минска прислал несколько бандеролей с газетами и журналами. Впервые за много лет я увидел белорусские издания и впервые услышал белорусское слово — от самого себя. И, помню не то в «Белорус, не то в «Маладосщ» был напечатан цикл коротких рассказов Ивана Шамякина. В одном из них героиня рассказывала спутнику о своей жизни. Мне казалось, что она, крестьянка, должна была говорить иным языком. Я заменил диалог, дав иной строй речи и другие, более близкие, как мне казалось, ее образу слова. Сделал и еще какие-то замечания. Получилось что-то вроде рецензии, и я послал ее автору. Теперь мне вдвойне было неловко за то письмо. Во-первых, когда я его писал, то оттуда, из своей дальней дали, представлял, что Шамякин — совсем молодой парень, который еще только нащупывает свой путь в литературе. Оказалось же, что и он, и Калачинский, и все те, о ком слышал и кого видел, это люди, у которых за плечами уже и разные специальности, и война, и солидные тома книг. Во-вторых, я не знал, что Шамякин — первый заместитель председателя. Мне было не по себе, когда я думал, что мой поступок можно теперь объяснить как какой-то тонко рассчитанный ход.
Я стоял, скованный этой своей неловкостью, но Шамякин тотчас развеял мое смущение. Он стал расспрашивать про дорогу, где и у кого остановился, не нуждаюсь ли в чем-нибудь. Вероятно хорошо понимая, что меня более всего тревожит, сказал, что Бровка уехал ненадолго и как только вернется — сразу же будет созван президиум.
— И восстановим вас в союзе,— сказал он.— Я думаю, все будет хорошо, так что не волнуйтесь, а?
Совсем короткий, по сути, беглый разговор, но уходил я совершенно с другим настроением — с чувством какого- то доброго, давно не испытываемого мною покоя и уверенности.
С этого момента снова началась для меня родина.
Вдоль и поперек исходил я город, побывал в местах, которые были мне чем-то дороги и близки. Но память подсказы-
вала, что чего-то очень нужного я все еще не сделал. Зашел в писательскую библиотеку к вечной ее хранительнице Марье Хайновской и как бы невзначай спросил, в Минске ли Заир Азгур.
—А вот мы сейчас позвоним ему домой и узнаем.
Вокруг нее лежали груды книг, даже телефон на столе
я пришлось из-под них выкапывать. Пока она набирала номер, х я слышал, как стучало мое сердце: оправдается ли удивление 1 той нашей телеграфистки?
Азгур долго не мог понять, кто с ним говорит. Потом я I уловил в трубке минутное оцепенение, потом посыпались « вопросы, где я, откуда звоню, потом объяснения, как и куда мне идти.
— Я буду ждать тебя на улице, я встречу тебя, слышишь? А Давай сразу же выходи.
Вскоре возвратился из поездки Бровка; я никак не мог смириться с тем, что по его голове так густо пошла седина.
Радовало, что остались хоть та же живость и непосредственность, тот же взволнованный, участливый голос и те же самые добрые руки. Нет, и его не смутила теллеграмма, он только досадовал, что не смог ответить на л нее.
На заседании президиума увидел так же отмеченных е всеми знаками прожитых лет Крапиву, Лынькова, Глебку, Гурского, было тепло на сердце от дружеских рукопожатий.
Увидел и тех, о ком знал только понаслышке,— Пестрака, А Мележа, Панченку; оказывается, все они тоже в годах. Ах, I как же много всего мне придется теперь познавать! Не г только людей, о которых даже представления не могла иметь моя память, но и того, что ими сделано. Вез- о де, на каждом шагу новое. Даже думать надо учиться заново.
Не знаю, кто надумал, но мне уже была найдена работа: редактором художественной литературы в Госиздате. Работай была мне по душе, но и пугала: сумею ли, справлюсь ли? Мастерство литературной профессии достигло таких высот, а сам я... Но эти тревоги отошли на второй план. На этом же заседании вынесли еще одно постановление: первым делом о отправить меня на отдых в Дом творчества. Заявление о приеме на работу я оставил в издательстве, но с моим назначь чтением просил повременить. Отдых в тишине, в лесу, был . мне крайне необходим: именно там я мог бы привести в должный вид те наброски, о которых не сказал Калачинскому.
ПРОЩАНИЕ
Эта история начинается в те тяжкие дни, когда наша страна боролась с лютым врагом. В далекий сибирский госпиталь привезли очередную партию раненых. Один из них, капитан Андрей Сушинский, весь обмотанный бинтами, долго не приходил в сознание. Никто не надеялся, что он выживет.
Лена была здесь в эвакуации, работала на оборонном заводе. Завод этот шефствовал над госпиталем. Шефы помогали во всех хозяйственных делах: дежурили на кухне, мыли окна и посуду, прибирали палаты, стирали бинты. Но еще важнее было то, что давало раненым ощущение простой человеческой заботы: они читали им газеты и письма из дому или под диктовку писали домой и товарищам на фронт.
Лена как раз дежурила, когда привезли Сушинского. Она помогала его переносить, класть на операционный стол. Видела, как падали и падали в таз окровавленные обрывки бинтов. И только один раз услышала, как он застонал.
Несколько дней он бредил. Выкрикивал какие-то команды, на кого-то сердился. Страшно было смотреть, с какой силой он метался. Лена боялась, что он сорвет бинты и снова пойдет кровь, откроются раны.
И часто звал женщину — Таню. Кто была эта Таня — неизвестно. Но звал он ее с нежностью. В чем-то упрекал, на что-то жаловался.
— Не хочу ничего знать... Таня! Нет, нет, ты этого не сделаешь!.. Хорошо, я встречу... А почему не стреляют?.. Огонь! Огонь!..— И ничего уже нельзя было разобрать.
Поправлялся он очень трудно. На лице, там, где сняли бинты, росла рыжая щетина, пробиваясь сквозь чешуйки еще не отставшей мертвой кожи. Он чаще всего лежал молча или спал и долго не замечал, что целыми вечерами у его постели просиживала Лена.
Когда он немного окреп, доктора разрешили прочитать ему письма, которых за это время набралось немало. Лена загодя пересмотрела их, опасаясь взволновать его чем-нибудь. Чтенце растянула на несколько дней, чтоб его не утомить. Но казалось, он ждет чего-то другого, не того, о чем писали ему в письмах.
— Все?— обычно спрашивал он.
— Все. Может быть, хотите кому-нибудь ответить? Я напишу, только скажите — что.
— Не надо.
Однажды пришло письмо и от Тани. Лена прочитала его на ходу, в коридоре. Таня писала с фронта, не зная, что он в госпитале, и письмо долго блуждало, пока разыскало адресата. Она в немногих словах просила прощения за то, что вместо радости приносит ему горе. Очень кратко объясняла свой поступок: фронт — это на каждом шагу смерть, и зачем связывать себя, не воспользовавшись тем, что дает человеку счастье. Просила не ждать и не рассчитывать на нее — она уже выбрала свою судьбу. «Может быть, это ненадолго, я могу погибнуть каждую минуту, ты же сам знаешь, что такое ад передовой, но я хочу, чтоб ты помнил, что я тебя любила как могла. Твоя Таня».
Лена не прочитала этого письма Сушинскому, хотя отлично понимала, что именно о нем спрашивает каждый раз его взгляд. Она спрятала письмо и всей душой возненавидела неведомую ей Таню.
Прошла зима, настала долгожданная сибирская весна. За окнами в палисаднике пробилась густая, сочная и какая-то очень бойкая трава. Она росла бурно, торопливо и больше всего ночами, чтоб наутро удивить человеческий глаз: ага, погляди, какая я стала! Начало припекать солнце, открыли окна во двор, и сразу стало слышно, что прилетели птицы: сколько щебетливых голосов ворвалось в палату!
Сушинский уже начал ходить. Правда, на костылях, но это не страшно — главное, он видел, что не останется калекой. Все было спасено: ноги, руки, спасено было лицо, пускай со шрамами, но не такое уж изуродованное. Еще устает голова, еще слаба память, но и это пройдет. Он верил, потому что был молод и силен.
Теперь он уже может походить по коридору, выйти на веранду или в сад, посидеть на лавочке. Главное — в сад, чтоб видеть, как придет Лена. Дни, когда она не бывает, кажутся серыми и скучными, и он не знает, что ему делать. Словно ни солнца тут нет, ни птичьих песен. Но вот брякнула калитка, и показалась Лена. Она в легком весеннем пальто, с непокрытыми теплыми белокурыми волосами. Вот она увидела его и улыбнулась. И сразу весь сад залило солнце.
— Здравствуйте,— говорит она и подходит к нему.— Как вы себя чувствуете, скоро совсем поправитесь?
— Думаю, пора выписываться. Просто грех уже оставаться здесь.
— А костыли?
— Ну что ж, похожу немного на костылях. На фронт мне все равно не ехать, оттуда я уже списан. А так — здоров.
— Очень рада за вас... Значит, теперь уже можете сами читать?
— Конечно,— говорил Сушинский, понимая, что она вспомнила то время, когда он был едва жив. — Я никогда не забуду вашей заботы.
— Возьмите!— Лена передает ему письмо.— Теперь уже я могу его отдать.
Это письмо от Тани. Но Лена сейчас помимо воли смотрит на Сушинского с неприязнью: вот, полюбуйтесь, какая у вас подруга.
— Ну и ладно,— говорит Сушинский, прочитав письмо и разорвав его на клочки.— Спасибо, что сберегли. Теперь я, по крайней мере, чист перед вами.
— Почему передо мной?
— Мне нужно быть чистым только перед вами, Лена.
Когда Сушинский выписался, Лена пошла его проводить.
Они шли очень медленно. В кителе с погонами, чисто выбритый и взволнованный, он был какой-то новый, как будто давно знакомый и вместе незнакомый. Это было даже приятно. Опираясь на костыли, он старался держаться на некотором расстоянии.
— Ну вот, уедете, может быть, когда-нибудь вспомните и обо мне.
— Я никуда не уеду.
— Как?
— А так. Тут много заводов, работы хватит, я инженер-конструктор. Сразу же и пойду куда-нибудь оформляться.
— Где же вы будете жить?
— Еще не знаю.
— Сядем.— Они шли через парк, где осталась одна, всегда пустовавшая тепёрь скамейка.— Вам еще нельзя много ходить.
Они долго сидели, жалея, что раньше слишком мало разговаривали. И было приятно и тревожно, что что-то кончилось и у каждого должно начаться что-то другое. И того, что кончилось, было жаль.
— Из-за вас я не могу никуда уехать, Лена. Вы слышите?
— Слышу. И знаю. И мне не хочется, чтоб вы куда-нибудь уезжали, Андрей.
— Я хочу быть всегда возле вас. Совсем близко.
Лена молчит. Молчит и ждет Андрей. Уже темно — огней нет, эта роскошь не по военному времени. Только где-то далеко нетерпеливо, резко свистнул паровоз.
— Я понимаю, о чем вы говорите, Андрей. Но это невозможно. Я люблю другого человека. Больше, чем вас.
— Кто он?
— Его тут нет.
— Он вас ждет?
— Не знаю.
— Где он?
— На фронте.
— Жив?
— Не знаю. Я его, может быть, никогда больше не увижу. Только два письма было от него.
Долго молчат, думая каждый о своем. У каждого своя судьба, своя жизнь, свои тревоги.
— Он вас очень любил?
— Я любила его.
Еще помолчала. Сказала:
— Я всю жизнь буду его любить. Даже мертвого.
— А я буду любить вас, вот такую, Лена.
— Даже если бы я вышла замуж и потом узнала, что он жив, я ушла бы к нему, Андрей.
— Я это понимаю, Лена. И еще больше люблю вас...
Тем другим был Николай. Он привез сюда эвакуированный завод. Завод стали строить среди снегов в раскорчеванной тайге. Еще не было ни стен, ни крыши, выла метель, трещал мороз, а станки под открытым небом уже вертелись, потому что нельзя было терять ни одного дня, надо было работать на оборону. Жили в палатках под брезентом, в землянках, в бараках, сбитых из досок, обложенных соломой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
расспрашивал: один я приехал или с семьей, вообще что у меня за семья, нравится ли мне новый Минск.
Он проводил меня до самой лестницы, но в последнюю минуту задержал.
— Послушайте,— сказал он нет ли у вас с собой чего-нибудь написанного вами, чтобы почитать?
— Нет,— ответил я.
— Но все же вы там немного писали?
Как же объяснить, что то, о чем он хочет узнать, о чем не имеет никакого представления, тревожит и меня, так как я и сам не знаю, что из меня выйдет: возможно, совсем отвыкла рука. Конечно, это, наверное, очень важно, чтобы при восстановлении представить какое-то доказательство неутраченной профессии, но ничего написанного у меня нет. Несколько несовершенных набросков, планов, беглые портреты, сделанные на скорую руку уже после того, как Аня принесла мне в МТС ту бумагу, не могут быть таким свидетельством. Что же мне показывать?
— Я понимаю,— между тем говорил мне Калачинский,— вам неудобно чужому человеку показывать что-то еще не совсем завершенное, но мое любопытство — это чисто спортивный интерес.
— Нет,— сказал я.— Ничего у меня нет. Не писал.
По лестнцце поднялся невысокий полноватый человек лет, может, чуть больше тридцати, но с затрудненным дыханием. Он мимоходом взглянул на меня, на Калачинского, как бы спрашивая, почему мы тут стоим и кто я такой в этой компании, хотел пройти дальше, но Калачинский сказал:
— Это Шамякин, первый заместитель председателя Союза.
А когда Шамякин недоуменно взглянул на него, объяснил, кто я такой.
Шамякин крепко пожал мне руку, осветился такой теплой, дружелюбной улыбкой, так просто и хорошо посмотрел на меня, что я вдруг почувствовал себя самим собой. Так, словно я стал равным ему, а значит, и равным всем. Сначала Шамякин спросил, получил ли я от него письмо, потом просил извинить, что так задержался с ответом.
— Знаете, был на курорте,— говорил он, еще не справившись с одышкой,— и, только возвратившись, мог ответить вам. Очень благодарен за ваши замечания. И в письме, и вот здесь снова говорю, что удивляюсь, как это вы могли, столько времени не слыша родной речи, сберечь такое тонкое восприятие ее. А?
История с письмом несколько удручала меня. Получалось как-то неудобно. По пути в Минск, в Красноярске, совершенно случайно, от случайных людей Пальчевский узнал обо мне. Что я в этих местах. С дороги он написал открытку, а уже из Минска прислал несколько бандеролей с газетами и журналами. Впервые за много лет я увидел белорусские издания и впервые услышал белорусское слово — от самого себя. И, помню не то в «Белорус, не то в «Маладосщ» был напечатан цикл коротких рассказов Ивана Шамякина. В одном из них героиня рассказывала спутнику о своей жизни. Мне казалось, что она, крестьянка, должна была говорить иным языком. Я заменил диалог, дав иной строй речи и другие, более близкие, как мне казалось, ее образу слова. Сделал и еще какие-то замечания. Получилось что-то вроде рецензии, и я послал ее автору. Теперь мне вдвойне было неловко за то письмо. Во-первых, когда я его писал, то оттуда, из своей дальней дали, представлял, что Шамякин — совсем молодой парень, который еще только нащупывает свой путь в литературе. Оказалось же, что и он, и Калачинский, и все те, о ком слышал и кого видел, это люди, у которых за плечами уже и разные специальности, и война, и солидные тома книг. Во-вторых, я не знал, что Шамякин — первый заместитель председателя. Мне было не по себе, когда я думал, что мой поступок можно теперь объяснить как какой-то тонко рассчитанный ход.
Я стоял, скованный этой своей неловкостью, но Шамякин тотчас развеял мое смущение. Он стал расспрашивать про дорогу, где и у кого остановился, не нуждаюсь ли в чем-нибудь. Вероятно хорошо понимая, что меня более всего тревожит, сказал, что Бровка уехал ненадолго и как только вернется — сразу же будет созван президиум.
— И восстановим вас в союзе,— сказал он.— Я думаю, все будет хорошо, так что не волнуйтесь, а?
Совсем короткий, по сути, беглый разговор, но уходил я совершенно с другим настроением — с чувством какого- то доброго, давно не испытываемого мною покоя и уверенности.
С этого момента снова началась для меня родина.
Вдоль и поперек исходил я город, побывал в местах, которые были мне чем-то дороги и близки. Но память подсказы-
вала, что чего-то очень нужного я все еще не сделал. Зашел в писательскую библиотеку к вечной ее хранительнице Марье Хайновской и как бы невзначай спросил, в Минске ли Заир Азгур.
—А вот мы сейчас позвоним ему домой и узнаем.
Вокруг нее лежали груды книг, даже телефон на столе
я пришлось из-под них выкапывать. Пока она набирала номер, х я слышал, как стучало мое сердце: оправдается ли удивление 1 той нашей телеграфистки?
Азгур долго не мог понять, кто с ним говорит. Потом я I уловил в трубке минутное оцепенение, потом посыпались « вопросы, где я, откуда звоню, потом объяснения, как и куда мне идти.
— Я буду ждать тебя на улице, я встречу тебя, слышишь? А Давай сразу же выходи.
Вскоре возвратился из поездки Бровка; я никак не мог смириться с тем, что по его голове так густо пошла седина.
Радовало, что остались хоть та же живость и непосредственность, тот же взволнованный, участливый голос и те же самые добрые руки. Нет, и его не смутила теллеграмма, он только досадовал, что не смог ответить на л нее.
На заседании президиума увидел так же отмеченных е всеми знаками прожитых лет Крапиву, Лынькова, Глебку, Гурского, было тепло на сердце от дружеских рукопожатий.
Увидел и тех, о ком знал только понаслышке,— Пестрака, А Мележа, Панченку; оказывается, все они тоже в годах. Ах, I как же много всего мне придется теперь познавать! Не г только людей, о которых даже представления не могла иметь моя память, но и того, что ими сделано. Вез- о де, на каждом шагу новое. Даже думать надо учиться заново.
Не знаю, кто надумал, но мне уже была найдена работа: редактором художественной литературы в Госиздате. Работай была мне по душе, но и пугала: сумею ли, справлюсь ли? Мастерство литературной профессии достигло таких высот, а сам я... Но эти тревоги отошли на второй план. На этом же заседании вынесли еще одно постановление: первым делом о отправить меня на отдых в Дом творчества. Заявление о приеме на работу я оставил в издательстве, но с моим назначь чтением просил повременить. Отдых в тишине, в лесу, был . мне крайне необходим: именно там я мог бы привести в должный вид те наброски, о которых не сказал Калачинскому.
ПРОЩАНИЕ
Эта история начинается в те тяжкие дни, когда наша страна боролась с лютым врагом. В далекий сибирский госпиталь привезли очередную партию раненых. Один из них, капитан Андрей Сушинский, весь обмотанный бинтами, долго не приходил в сознание. Никто не надеялся, что он выживет.
Лена была здесь в эвакуации, работала на оборонном заводе. Завод этот шефствовал над госпиталем. Шефы помогали во всех хозяйственных делах: дежурили на кухне, мыли окна и посуду, прибирали палаты, стирали бинты. Но еще важнее было то, что давало раненым ощущение простой человеческой заботы: они читали им газеты и письма из дому или под диктовку писали домой и товарищам на фронт.
Лена как раз дежурила, когда привезли Сушинского. Она помогала его переносить, класть на операционный стол. Видела, как падали и падали в таз окровавленные обрывки бинтов. И только один раз услышала, как он застонал.
Несколько дней он бредил. Выкрикивал какие-то команды, на кого-то сердился. Страшно было смотреть, с какой силой он метался. Лена боялась, что он сорвет бинты и снова пойдет кровь, откроются раны.
И часто звал женщину — Таню. Кто была эта Таня — неизвестно. Но звал он ее с нежностью. В чем-то упрекал, на что-то жаловался.
— Не хочу ничего знать... Таня! Нет, нет, ты этого не сделаешь!.. Хорошо, я встречу... А почему не стреляют?.. Огонь! Огонь!..— И ничего уже нельзя было разобрать.
Поправлялся он очень трудно. На лице, там, где сняли бинты, росла рыжая щетина, пробиваясь сквозь чешуйки еще не отставшей мертвой кожи. Он чаще всего лежал молча или спал и долго не замечал, что целыми вечерами у его постели просиживала Лена.
Когда он немного окреп, доктора разрешили прочитать ему письма, которых за это время набралось немало. Лена загодя пересмотрела их, опасаясь взволновать его чем-нибудь. Чтенце растянула на несколько дней, чтоб его не утомить. Но казалось, он ждет чего-то другого, не того, о чем писали ему в письмах.
— Все?— обычно спрашивал он.
— Все. Может быть, хотите кому-нибудь ответить? Я напишу, только скажите — что.
— Не надо.
Однажды пришло письмо и от Тани. Лена прочитала его на ходу, в коридоре. Таня писала с фронта, не зная, что он в госпитале, и письмо долго блуждало, пока разыскало адресата. Она в немногих словах просила прощения за то, что вместо радости приносит ему горе. Очень кратко объясняла свой поступок: фронт — это на каждом шагу смерть, и зачем связывать себя, не воспользовавшись тем, что дает человеку счастье. Просила не ждать и не рассчитывать на нее — она уже выбрала свою судьбу. «Может быть, это ненадолго, я могу погибнуть каждую минуту, ты же сам знаешь, что такое ад передовой, но я хочу, чтоб ты помнил, что я тебя любила как могла. Твоя Таня».
Лена не прочитала этого письма Сушинскому, хотя отлично понимала, что именно о нем спрашивает каждый раз его взгляд. Она спрятала письмо и всей душой возненавидела неведомую ей Таню.
Прошла зима, настала долгожданная сибирская весна. За окнами в палисаднике пробилась густая, сочная и какая-то очень бойкая трава. Она росла бурно, торопливо и больше всего ночами, чтоб наутро удивить человеческий глаз: ага, погляди, какая я стала! Начало припекать солнце, открыли окна во двор, и сразу стало слышно, что прилетели птицы: сколько щебетливых голосов ворвалось в палату!
Сушинский уже начал ходить. Правда, на костылях, но это не страшно — главное, он видел, что не останется калекой. Все было спасено: ноги, руки, спасено было лицо, пускай со шрамами, но не такое уж изуродованное. Еще устает голова, еще слаба память, но и это пройдет. Он верил, потому что был молод и силен.
Теперь он уже может походить по коридору, выйти на веранду или в сад, посидеть на лавочке. Главное — в сад, чтоб видеть, как придет Лена. Дни, когда она не бывает, кажутся серыми и скучными, и он не знает, что ему делать. Словно ни солнца тут нет, ни птичьих песен. Но вот брякнула калитка, и показалась Лена. Она в легком весеннем пальто, с непокрытыми теплыми белокурыми волосами. Вот она увидела его и улыбнулась. И сразу весь сад залило солнце.
— Здравствуйте,— говорит она и подходит к нему.— Как вы себя чувствуете, скоро совсем поправитесь?
— Думаю, пора выписываться. Просто грех уже оставаться здесь.
— А костыли?
— Ну что ж, похожу немного на костылях. На фронт мне все равно не ехать, оттуда я уже списан. А так — здоров.
— Очень рада за вас... Значит, теперь уже можете сами читать?
— Конечно,— говорил Сушинский, понимая, что она вспомнила то время, когда он был едва жив. — Я никогда не забуду вашей заботы.
— Возьмите!— Лена передает ему письмо.— Теперь уже я могу его отдать.
Это письмо от Тани. Но Лена сейчас помимо воли смотрит на Сушинского с неприязнью: вот, полюбуйтесь, какая у вас подруга.
— Ну и ладно,— говорит Сушинский, прочитав письмо и разорвав его на клочки.— Спасибо, что сберегли. Теперь я, по крайней мере, чист перед вами.
— Почему передо мной?
— Мне нужно быть чистым только перед вами, Лена.
Когда Сушинский выписался, Лена пошла его проводить.
Они шли очень медленно. В кителе с погонами, чисто выбритый и взволнованный, он был какой-то новый, как будто давно знакомый и вместе незнакомый. Это было даже приятно. Опираясь на костыли, он старался держаться на некотором расстоянии.
— Ну вот, уедете, может быть, когда-нибудь вспомните и обо мне.
— Я никуда не уеду.
— Как?
— А так. Тут много заводов, работы хватит, я инженер-конструктор. Сразу же и пойду куда-нибудь оформляться.
— Где же вы будете жить?
— Еще не знаю.
— Сядем.— Они шли через парк, где осталась одна, всегда пустовавшая тепёрь скамейка.— Вам еще нельзя много ходить.
Они долго сидели, жалея, что раньше слишком мало разговаривали. И было приятно и тревожно, что что-то кончилось и у каждого должно начаться что-то другое. И того, что кончилось, было жаль.
— Из-за вас я не могу никуда уехать, Лена. Вы слышите?
— Слышу. И знаю. И мне не хочется, чтоб вы куда-нибудь уезжали, Андрей.
— Я хочу быть всегда возле вас. Совсем близко.
Лена молчит. Молчит и ждет Андрей. Уже темно — огней нет, эта роскошь не по военному времени. Только где-то далеко нетерпеливо, резко свистнул паровоз.
— Я понимаю, о чем вы говорите, Андрей. Но это невозможно. Я люблю другого человека. Больше, чем вас.
— Кто он?
— Его тут нет.
— Он вас ждет?
— Не знаю.
— Где он?
— На фронте.
— Жив?
— Не знаю. Я его, может быть, никогда больше не увижу. Только два письма было от него.
Долго молчат, думая каждый о своем. У каждого своя судьба, своя жизнь, свои тревоги.
— Он вас очень любил?
— Я любила его.
Еще помолчала. Сказала:
— Я всю жизнь буду его любить. Даже мертвого.
— А я буду любить вас, вот такую, Лена.
— Даже если бы я вышла замуж и потом узнала, что он жив, я ушла бы к нему, Андрей.
— Я это понимаю, Лена. И еще больше люблю вас...
Тем другим был Николай. Он привез сюда эвакуированный завод. Завод стали строить среди снегов в раскорчеванной тайге. Еще не было ни стен, ни крыши, выла метель, трещал мороз, а станки под открытым небом уже вертелись, потому что нельзя было терять ни одного дня, надо было работать на оборону. Жили в палатках под брезентом, в землянках, в бараках, сбитых из досок, обложенных соломой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59