Качество, суперская цена
Она сидела, облокотясь на спинку стоявшего перед ней стула. Я подошел и почтительно, как умел, наклонив голову, пригласил на вальс.
— Я не танцую,— строго и даже, как показалось, неприязненно сказала она.
И отказ, и тон, каким это было сделано, очень меня обидели. Невольно я подумал: если бы подошел парень рослый, статный, красивый, сразу же поднялась бы, а мне, вот такому, не очень заметному, пожалуйста — осади назад. И захотелось такой же обидой отплатить и ей.
— Слишком много гонору у вас, церемонная панночка,— сказал я, нарочно вставив это пренебрежительное «церемонная панночка», чтобы она поняла, какая холодная и злая ее красота.
Весь вечер я танцевал уже с кем попало и все подряд, словно отбывая повинность, и ни на минуту не оставляла меня боль обиды. Время от времени, кружась в танце, поглядывал я туда, где сидела девушка, и мстительно радовался, что сидела она одна. Так ей и надо, думал я, может, теперь поубавится ее фанаберии.
И вот настал конец вечера. Гармонист широко растянул мехи, заиграв марш. Зал наполнился новым движением: разогретые, разрумяненные, счастливо утомленные, все двинулись к выходу, кое-кто даже не успел еще отпустить соединенных в танце рук. Но я и теперь взглянул на девушку: она выжидала, пока выйдут все.
И когда у выхода оставалось уже несколько человек, девушка откинула правую руку за спинки стульев, достала оттуда два костыля и, подставив их черными клеенчатыми головками под мышки, последней пошла из зала на своих неживых ногах.
ЦЕЛОМУДРИЕ
Перед выходным днем мы постарались скорее закончить работу, чтобы раньше других успеть в баню.
И правда, только что помылась женская бригада, мы шумно ворвались в предбанник и стали наперегонки раздеваться и разбирать тазы. И когда уже добрая половина нас была в мыльном отделении, на пороге появился красный и мокрый от пота механик и крикнул:
— Стойте, еще не все женщины помылись! Там еще женщины моются, подождите!
Только теперь мы увидели, что дверь в парильню закрыта. Это как стегануло парней, они заулюлюкали, засвистели, подняли страшный гам, радуясь, что можно весело почудить. И каждому хотелось отличиться в этом чудачестве. Кто-то крикнул «ура!», кто-то на мокром скользком полу пустился вприсядку, кто-то на высокой ноте сыпанул озорными частушками. Самый же отчаянный заводила и смутьян Митя Харченко, веснушчатый и огненно-рыжий, по-медвежьи волосатый и кривоногий, с полным тазом подбежал к парильне, неизвестно ради какого удальства окатил себя ледяной водой и забарабанил кулаками в дверь.
— Эй, красавицы, открывайте! Пустите и нас погреться!
Подбежали и другие и постарались не отстать от своего
верховода.
— Дорогие и хорошие женщины, выходите к нам, веселей будет!
— Открывайте, пока мы не разозлились!
— Мы же тут вас так любим, что...
Разумеется, каждый прибавлял какое-нибудь недоброе или скользкое слово, стараясь перещеголять других в остроумии.
Как это часто бывает— где-то глубоко в себе мы очень любим женщину, бережно носим в сердце ее образ, шепчем ей самые сокровенные наши слова, всю жизнь ищем ее нежности и ласки. И как это часто бывает — на людях мы можем причинить ей обиду и самую великую боль. Может, мы боимся, что иначе принизим свое мужское достоинство, полагая, что мужчина — это только грубая, звериная сила. И может, думая так, не хотим показать перед другими себя истинных — чутких и добрых, способных и любить, и подчиняться. Кто его знает, почему так бывает, только тут ухарство и чудачество утратили меру. Каждый считал геройством придумать какую-нибудь пакость, чтобы сильней задеть тех, неизвестных.
— Не надо упрашивать, давайте высадим дверь!— не унимался один.
— Зачем? Они никуда не денутся, дверь же только одна,— подсказывал другой.
Никто не знал, сколько их там, кто они, и это еще больше подзадоривало неуемных. Наконец кто-то придумал еще один способ потехи.
— Запирай, Дмитрий, отсюда дверь на щеколду!
— Правильно, а мы унесем их одежду. Вот будет кино!
Не всем нравилось такое разнузданное озорство. Тем более.
что и было их немного, человека четыре,— этих недобрых парней.
— Хлопцы, перестаньте, это уже не шутки, а хулиганство,— сказал кто-то из нас, кому уже было невмоготу молчать.
— Давайте отойдем от двери, отвернемся, а они пусть пройдут и оденутся.
Это не помогло. Тогда не утерпел Мигула Павлик, всегда тихий и послушный, Харченков напарник.
— Как вам не стыдно, что вы делаете! — сказал он, глядя в Харченковы серо-ледяные глаза.— Может, там какая из них вам в матери годится, а вы зубоскалите!
— Так пусть отзовутся! — загоготал Харченко.
Но за дверью молчали. Было даже не по себе от такого глухого молчания. Что они там думали? Чего ждали? Им же и вправду некуда деваться, они все равно должны будут выйти через эту дверь и пройти, как под ножами, под циничными и наглыми взглядами чужих глаз.
Своевольство становилось все омерзительней. И вдруг задвижка изнутри робко звякнула и дверь приоткрылась. Сжавшись и прикрыв грудь руками, стремительно вышла оттуда девушка. На одно мгновение она остановилась, как бы испугавшись какой-то самой страшной опасности, а потом глубоко и отчаянно вздохнула, неживым, безвольным движением уронила вниз руки и, выпрямившись и высоко вскинув голову, чтобы ни на кого не смотреть, пошла на толпу, забыв, что всем видно ее обнаженное тело, ноги, живот, уголок мягкой тени под ним, задорно наставленную, еще совсем девичью грудь с синевато-бледной чуть заметной жилкой, которая сбегала откуда-то из-под мышки к маленькому, боязливо сжавшемуся, землянично-дымчатому соску.
И толпа расступилась, затихла и окаменела.
Девушка прошла, но мгновение вдруг увиденного чуда — человеческой чистоты, красоты и целомудрия — еще стояло перед каждым как укор, что им сегодня бездумно сделано что-то очень недоброе.
ИДАЛИЯ
Долго бродил по лесу, думал, что глухие тропки успокоят, и вот сижу за столом, смотрю, как колышутся за окном тяжелые еловые ветви, а в сердце не утихает боль, не утихает боль. Зачем и для чего я сюда приехал? Нет, я знаю, зачем и для чего: думал, что здесь, вдали от города, спокойно закончу проект. И вот появилась она...
Должно быть, всю жизнь человек что-то ищет и никогда не перестает ждать. Я думал, что не имею права на это. Не знал, что и у моего сердца свои, неведомые мне законы.
Утром я увидел ее в вестибюле, и моего приветствия она постаралась не заметить. Села к телефону и торопливо стала набирать номер. Выжидая, пока я пройду.
Вчера я сказал себе, что немедленно уеду отсюда. Что мне нельзя больше оставаться здесь ни минуты. А сегодня вижу, что сделать это не могу. Иногда нужно приходить и на пепелище. На пепелище ходят, чтобы помнить, что вокруг идет жизнь. И что ее надо любить тем больше, чем труднее она. И что боль — это тоже жизнь.
Именно вчера я понял, как быстро огонь превратил все в пепелище. И все-таки меня потянуло туда. Уже совсем поздним вечером, на память находя в темном лесу дорожки, как вор, я стал подкрадываться к ее дому. Думал, только взгляну на свет в ее окне. И вдруг — рванул ее дверь. В постели она читала книгу. Я никогда не видел, чтобы столько привлекательности придавали лицу испуганные глаза. Отчаянно она сдернула со спинки стула свой милый, голубыми гороха- ми усыпанный халат и сжала его в скрещенных на груди руках. На краю стола лежала забытая пачка папирос, стояла глянцево-черная пепельница с нервно погашенными окурками в ней. По комнате плавал запах недавнего дыма. Это было ново и непривычно, потому что меня она просила не курить при ней. Меня охватила тревога.
Несколько дней тому назад она впервые сказала о нем. Сосед по даче, зашел познакомиться. Сразу наговорил бог знает сколько комплиментов...
Еще совсем недавно мы ходили с ней на прогулку. Вышли из лесу — открылись по-осеннему грустные, притихшие луга с виднеющимися до самого горизонта стогами сена, уже почерневшего сверху, и дорогой, проложенной вдоль леса, пошли к реке. Боже, сколько в моем сердце было весны! Стройная, остроумная, молодая, с пшеничными, чуть волнистыми волосами, в белой кофточке, в темной, в меру узкой юбке, какая-то особенно женственная, вся переполненная желанием быть преданно чуткой и понятой, она то шла впереди меня по забытой осенней колее — и я любовался и ее стройностью, и ее молодостью, и стремительностью, легкой походкой, сам становясь и молодым и как бы крылатым, то шла со мною рядом, и я мог держать ее руку, чувствуя ее уступчивое сопротивление, целовать пальцы, чуточку настороженно поглядывая на широкое обручальное кольцо. Она читала Блока, его полные жгучей тоски строки, Маяковского, давно всеми забытые пародии Архангельского и еще бог знает
сколько всяких стихов, почему-то, как казалось, самых лучших и чем-то как бы связанных с ее таким загадочным — из пушкинской дали — и таким желанно тревожным именем. Я вспоминал строки Ахматовой.
Мне дали имя при крещенье — Анна, Сладчайшее для губ людских и слуха,—
в мыслях заменял я имя Анны удивительно ласковым и певуче-милым — Идалия.
Но вчера я заметил перемену в ней.
— Я вас очень прошу оставить меня,— сказала она вчера.— Оставьте меня, я вас очень прошу.
Как же я не замечал раньше, что он статный, красивый, такой приятный на первый взгляд человек? Как же не замечал, что его машина часто стоит возле ее дома? А вчера и она показалась мне иной. Мы пошли посмотреть пасеку, выбрав светлую дорогу навстречу солнцу, но и шла она, и говорила как-то отчужденно, жила чем-то своим, вдруг будто устала и была очень рада, когда мы возвратились, присоединилась к компании охотно и весело. По дороге я спросил, можно ли когда-нибудь напомнить ей о себе письмом?
— Пожалуйста, Аркадий Романович,— сказала она.— У меня много друзей, которые всегда поздравляют меня и с праздниками и с днем рождения.
Я вынул записную книжку, попросил ее написать свой адрес, но она сказала, что у нее некрасивый почерк и она не хочет оставлять его в моей книжке.
Теперь и это припомнилось мне, чтобы поселить в сердце еще большую тревогу.
— Уже поздно, Аркадий Романович, оставьте меня,— просила она, красивая, соблазнительно чужая, прикрывая грудь легким халатом.— Оставьте меня, я вас очень прошу...
И вот — и эта забытая пачка папирос, и нервно вмятые в пепельницу окурки, и непривычный запах папиросного дыма в ее комнате, и внезапный испуг и просьба оставить ее,— все это недобрым хмелем бросилось мне в голову. Я шагнул к ее постели и, несмотря на испуг и протест, схватил ее голову, нашел губы и стал целовать... Что делалось со мною! Я не мог оторваться, словно в ее губах была отрава...
Короткое счастье коснулось меня. Как последний луч перед заходом солнца. За окном лес, он глухо шумит, как бы желая унять мою боль, такую мучительную и такую желанную, казалось уже совсем забытую мною. И я не знаю, что мне за это — проклинать или благодарить ее...
В СТАРОМ ДОМЕ
Она открыла дверь и растерялась. Перекинув через руку плащ, на крыльце стоял человек и смотрел на нее в тревожном ожидании. Что-то знакомое, но забытое было в посадке его головы, в открытом лбе, в чуть сощуренных глазах. Наконец, когда он, видимо признав ее, улыбнулся,— и она вдруг узнала и эту улыбку, и посадку головы, и манеру смотреть чуть исподлобья.
— Кастусь! Неужели ты? Ну заходи же, заходи, чего мы стоим! Боже мой, кто бы мог подумать!
И тут же она засуетилась, вспомнив, что не прибрана, что на ней домашний халат, что она не причесана, что на ногах шлепанцы. Проведя в комнату, сказала: «Подожди, я сейчас»— и исчезла в смежной комнатушке, боясь даже оглянуться.
Он осмотрел комнату. Казалось, все в ней было так, как прежде: старомодный диван с потрескавшимся кожаным сиденьем, два глубоких кресла, обитых когда-то ярким, а теперь вытершимся бархатом, в одном углу этажерка с ворохом газет и журналами, в другом — пальма в дубовой кадушке с твердым глянцем на широких тяжелых листьях. За окнами те самые густые кусты сирени, от которых в комнате всегда стоит зеленая прохладная тень. От всего этого повеяло на него знакомым давним уютом. Только письменный столик у стены с книгами и стопкой ученических тетрадей на нем был тут новым и нарушал давнишний порядок.
Она вошла стремительно, порозовевшая, свежая, и он поразился, до чего ей идет и эта возбужденность, и незнакомая в ней полнота, и платье спокойного тона, которое придавало ей строгую изящность, и прическа, неведомо чем так оживившая все лицо. «Какая она еще молодая,— подумал он.— И какая красивая, я даже не представлял».
— Что же ты стоишь, садись,— сказала она.— Даже плащ с руки не снял, давай сюда. Я так рада, что ты зашел.
Она повесила плащ, показала на кресло перед диваном, сама села в другое, отклонилась в тень под пальму, чтобы лучше было смотреть на него.
— Я так рада, что ты зашел. Просто не верится.
— А знаешь, сколько я искал тебя? Вчера приехал и сразу отправился на вашу улицу. Иду и ничего узнать не могу. Я помнил, что тут у вас как в селе: у каждого свой домик, с двориком, с калиткой, с огородиком, с вишневым
садом, как в старом мещанском пригороде. А тут понаставили каменных домов, столько всего понастроили, старое и новое — все перемешано. Шел и боялся, что и следа не найду.
— Потому что ты давно здесь не был.
— Сколько же мы не виделись? Лет двадцать, должно быть?
— Больше, Кастусь. Я тебя долго не могла узнать.
— Да, я видел. И сам было смутился.
— Как же ты здесь оказался? Где живешь? Что делаешь?
— Специально приехал. Был на юге, лечился, отдыхал. А живу в Сибири, там теперь работы дай боже. Ну и подумал: я же тут, по нашим сибирским масштабам, совсем близко, дай сделаю этот крюк.
Она смотрела на его лицо, удивляясь тому, сколько новых, незнакомых черточек написали на нем годы. Лоб стал больше, на нем смело поднялись залысины, на висках осторожные искорки седины. Взгляд стал суше, глаза научились смотреть строго, она узнавала и не узнавала их блеск.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
— Я не танцую,— строго и даже, как показалось, неприязненно сказала она.
И отказ, и тон, каким это было сделано, очень меня обидели. Невольно я подумал: если бы подошел парень рослый, статный, красивый, сразу же поднялась бы, а мне, вот такому, не очень заметному, пожалуйста — осади назад. И захотелось такой же обидой отплатить и ей.
— Слишком много гонору у вас, церемонная панночка,— сказал я, нарочно вставив это пренебрежительное «церемонная панночка», чтобы она поняла, какая холодная и злая ее красота.
Весь вечер я танцевал уже с кем попало и все подряд, словно отбывая повинность, и ни на минуту не оставляла меня боль обиды. Время от времени, кружась в танце, поглядывал я туда, где сидела девушка, и мстительно радовался, что сидела она одна. Так ей и надо, думал я, может, теперь поубавится ее фанаберии.
И вот настал конец вечера. Гармонист широко растянул мехи, заиграв марш. Зал наполнился новым движением: разогретые, разрумяненные, счастливо утомленные, все двинулись к выходу, кое-кто даже не успел еще отпустить соединенных в танце рук. Но я и теперь взглянул на девушку: она выжидала, пока выйдут все.
И когда у выхода оставалось уже несколько человек, девушка откинула правую руку за спинки стульев, достала оттуда два костыля и, подставив их черными клеенчатыми головками под мышки, последней пошла из зала на своих неживых ногах.
ЦЕЛОМУДРИЕ
Перед выходным днем мы постарались скорее закончить работу, чтобы раньше других успеть в баню.
И правда, только что помылась женская бригада, мы шумно ворвались в предбанник и стали наперегонки раздеваться и разбирать тазы. И когда уже добрая половина нас была в мыльном отделении, на пороге появился красный и мокрый от пота механик и крикнул:
— Стойте, еще не все женщины помылись! Там еще женщины моются, подождите!
Только теперь мы увидели, что дверь в парильню закрыта. Это как стегануло парней, они заулюлюкали, засвистели, подняли страшный гам, радуясь, что можно весело почудить. И каждому хотелось отличиться в этом чудачестве. Кто-то крикнул «ура!», кто-то на мокром скользком полу пустился вприсядку, кто-то на высокой ноте сыпанул озорными частушками. Самый же отчаянный заводила и смутьян Митя Харченко, веснушчатый и огненно-рыжий, по-медвежьи волосатый и кривоногий, с полным тазом подбежал к парильне, неизвестно ради какого удальства окатил себя ледяной водой и забарабанил кулаками в дверь.
— Эй, красавицы, открывайте! Пустите и нас погреться!
Подбежали и другие и постарались не отстать от своего
верховода.
— Дорогие и хорошие женщины, выходите к нам, веселей будет!
— Открывайте, пока мы не разозлились!
— Мы же тут вас так любим, что...
Разумеется, каждый прибавлял какое-нибудь недоброе или скользкое слово, стараясь перещеголять других в остроумии.
Как это часто бывает— где-то глубоко в себе мы очень любим женщину, бережно носим в сердце ее образ, шепчем ей самые сокровенные наши слова, всю жизнь ищем ее нежности и ласки. И как это часто бывает — на людях мы можем причинить ей обиду и самую великую боль. Может, мы боимся, что иначе принизим свое мужское достоинство, полагая, что мужчина — это только грубая, звериная сила. И может, думая так, не хотим показать перед другими себя истинных — чутких и добрых, способных и любить, и подчиняться. Кто его знает, почему так бывает, только тут ухарство и чудачество утратили меру. Каждый считал геройством придумать какую-нибудь пакость, чтобы сильней задеть тех, неизвестных.
— Не надо упрашивать, давайте высадим дверь!— не унимался один.
— Зачем? Они никуда не денутся, дверь же только одна,— подсказывал другой.
Никто не знал, сколько их там, кто они, и это еще больше подзадоривало неуемных. Наконец кто-то придумал еще один способ потехи.
— Запирай, Дмитрий, отсюда дверь на щеколду!
— Правильно, а мы унесем их одежду. Вот будет кино!
Не всем нравилось такое разнузданное озорство. Тем более.
что и было их немного, человека четыре,— этих недобрых парней.
— Хлопцы, перестаньте, это уже не шутки, а хулиганство,— сказал кто-то из нас, кому уже было невмоготу молчать.
— Давайте отойдем от двери, отвернемся, а они пусть пройдут и оденутся.
Это не помогло. Тогда не утерпел Мигула Павлик, всегда тихий и послушный, Харченков напарник.
— Как вам не стыдно, что вы делаете! — сказал он, глядя в Харченковы серо-ледяные глаза.— Может, там какая из них вам в матери годится, а вы зубоскалите!
— Так пусть отзовутся! — загоготал Харченко.
Но за дверью молчали. Было даже не по себе от такого глухого молчания. Что они там думали? Чего ждали? Им же и вправду некуда деваться, они все равно должны будут выйти через эту дверь и пройти, как под ножами, под циничными и наглыми взглядами чужих глаз.
Своевольство становилось все омерзительней. И вдруг задвижка изнутри робко звякнула и дверь приоткрылась. Сжавшись и прикрыв грудь руками, стремительно вышла оттуда девушка. На одно мгновение она остановилась, как бы испугавшись какой-то самой страшной опасности, а потом глубоко и отчаянно вздохнула, неживым, безвольным движением уронила вниз руки и, выпрямившись и высоко вскинув голову, чтобы ни на кого не смотреть, пошла на толпу, забыв, что всем видно ее обнаженное тело, ноги, живот, уголок мягкой тени под ним, задорно наставленную, еще совсем девичью грудь с синевато-бледной чуть заметной жилкой, которая сбегала откуда-то из-под мышки к маленькому, боязливо сжавшемуся, землянично-дымчатому соску.
И толпа расступилась, затихла и окаменела.
Девушка прошла, но мгновение вдруг увиденного чуда — человеческой чистоты, красоты и целомудрия — еще стояло перед каждым как укор, что им сегодня бездумно сделано что-то очень недоброе.
ИДАЛИЯ
Долго бродил по лесу, думал, что глухие тропки успокоят, и вот сижу за столом, смотрю, как колышутся за окном тяжелые еловые ветви, а в сердце не утихает боль, не утихает боль. Зачем и для чего я сюда приехал? Нет, я знаю, зачем и для чего: думал, что здесь, вдали от города, спокойно закончу проект. И вот появилась она...
Должно быть, всю жизнь человек что-то ищет и никогда не перестает ждать. Я думал, что не имею права на это. Не знал, что и у моего сердца свои, неведомые мне законы.
Утром я увидел ее в вестибюле, и моего приветствия она постаралась не заметить. Села к телефону и торопливо стала набирать номер. Выжидая, пока я пройду.
Вчера я сказал себе, что немедленно уеду отсюда. Что мне нельзя больше оставаться здесь ни минуты. А сегодня вижу, что сделать это не могу. Иногда нужно приходить и на пепелище. На пепелище ходят, чтобы помнить, что вокруг идет жизнь. И что ее надо любить тем больше, чем труднее она. И что боль — это тоже жизнь.
Именно вчера я понял, как быстро огонь превратил все в пепелище. И все-таки меня потянуло туда. Уже совсем поздним вечером, на память находя в темном лесу дорожки, как вор, я стал подкрадываться к ее дому. Думал, только взгляну на свет в ее окне. И вдруг — рванул ее дверь. В постели она читала книгу. Я никогда не видел, чтобы столько привлекательности придавали лицу испуганные глаза. Отчаянно она сдернула со спинки стула свой милый, голубыми гороха- ми усыпанный халат и сжала его в скрещенных на груди руках. На краю стола лежала забытая пачка папирос, стояла глянцево-черная пепельница с нервно погашенными окурками в ней. По комнате плавал запах недавнего дыма. Это было ново и непривычно, потому что меня она просила не курить при ней. Меня охватила тревога.
Несколько дней тому назад она впервые сказала о нем. Сосед по даче, зашел познакомиться. Сразу наговорил бог знает сколько комплиментов...
Еще совсем недавно мы ходили с ней на прогулку. Вышли из лесу — открылись по-осеннему грустные, притихшие луга с виднеющимися до самого горизонта стогами сена, уже почерневшего сверху, и дорогой, проложенной вдоль леса, пошли к реке. Боже, сколько в моем сердце было весны! Стройная, остроумная, молодая, с пшеничными, чуть волнистыми волосами, в белой кофточке, в темной, в меру узкой юбке, какая-то особенно женственная, вся переполненная желанием быть преданно чуткой и понятой, она то шла впереди меня по забытой осенней колее — и я любовался и ее стройностью, и ее молодостью, и стремительностью, легкой походкой, сам становясь и молодым и как бы крылатым, то шла со мною рядом, и я мог держать ее руку, чувствуя ее уступчивое сопротивление, целовать пальцы, чуточку настороженно поглядывая на широкое обручальное кольцо. Она читала Блока, его полные жгучей тоски строки, Маяковского, давно всеми забытые пародии Архангельского и еще бог знает
сколько всяких стихов, почему-то, как казалось, самых лучших и чем-то как бы связанных с ее таким загадочным — из пушкинской дали — и таким желанно тревожным именем. Я вспоминал строки Ахматовой.
Мне дали имя при крещенье — Анна, Сладчайшее для губ людских и слуха,—
в мыслях заменял я имя Анны удивительно ласковым и певуче-милым — Идалия.
Но вчера я заметил перемену в ней.
— Я вас очень прошу оставить меня,— сказала она вчера.— Оставьте меня, я вас очень прошу.
Как же я не замечал раньше, что он статный, красивый, такой приятный на первый взгляд человек? Как же не замечал, что его машина часто стоит возле ее дома? А вчера и она показалась мне иной. Мы пошли посмотреть пасеку, выбрав светлую дорогу навстречу солнцу, но и шла она, и говорила как-то отчужденно, жила чем-то своим, вдруг будто устала и была очень рада, когда мы возвратились, присоединилась к компании охотно и весело. По дороге я спросил, можно ли когда-нибудь напомнить ей о себе письмом?
— Пожалуйста, Аркадий Романович,— сказала она.— У меня много друзей, которые всегда поздравляют меня и с праздниками и с днем рождения.
Я вынул записную книжку, попросил ее написать свой адрес, но она сказала, что у нее некрасивый почерк и она не хочет оставлять его в моей книжке.
Теперь и это припомнилось мне, чтобы поселить в сердце еще большую тревогу.
— Уже поздно, Аркадий Романович, оставьте меня,— просила она, красивая, соблазнительно чужая, прикрывая грудь легким халатом.— Оставьте меня, я вас очень прошу...
И вот — и эта забытая пачка папирос, и нервно вмятые в пепельницу окурки, и непривычный запах папиросного дыма в ее комнате, и внезапный испуг и просьба оставить ее,— все это недобрым хмелем бросилось мне в голову. Я шагнул к ее постели и, несмотря на испуг и протест, схватил ее голову, нашел губы и стал целовать... Что делалось со мною! Я не мог оторваться, словно в ее губах была отрава...
Короткое счастье коснулось меня. Как последний луч перед заходом солнца. За окном лес, он глухо шумит, как бы желая унять мою боль, такую мучительную и такую желанную, казалось уже совсем забытую мною. И я не знаю, что мне за это — проклинать или благодарить ее...
В СТАРОМ ДОМЕ
Она открыла дверь и растерялась. Перекинув через руку плащ, на крыльце стоял человек и смотрел на нее в тревожном ожидании. Что-то знакомое, но забытое было в посадке его головы, в открытом лбе, в чуть сощуренных глазах. Наконец, когда он, видимо признав ее, улыбнулся,— и она вдруг узнала и эту улыбку, и посадку головы, и манеру смотреть чуть исподлобья.
— Кастусь! Неужели ты? Ну заходи же, заходи, чего мы стоим! Боже мой, кто бы мог подумать!
И тут же она засуетилась, вспомнив, что не прибрана, что на ней домашний халат, что она не причесана, что на ногах шлепанцы. Проведя в комнату, сказала: «Подожди, я сейчас»— и исчезла в смежной комнатушке, боясь даже оглянуться.
Он осмотрел комнату. Казалось, все в ней было так, как прежде: старомодный диван с потрескавшимся кожаным сиденьем, два глубоких кресла, обитых когда-то ярким, а теперь вытершимся бархатом, в одном углу этажерка с ворохом газет и журналами, в другом — пальма в дубовой кадушке с твердым глянцем на широких тяжелых листьях. За окнами те самые густые кусты сирени, от которых в комнате всегда стоит зеленая прохладная тень. От всего этого повеяло на него знакомым давним уютом. Только письменный столик у стены с книгами и стопкой ученических тетрадей на нем был тут новым и нарушал давнишний порядок.
Она вошла стремительно, порозовевшая, свежая, и он поразился, до чего ей идет и эта возбужденность, и незнакомая в ней полнота, и платье спокойного тона, которое придавало ей строгую изящность, и прическа, неведомо чем так оживившая все лицо. «Какая она еще молодая,— подумал он.— И какая красивая, я даже не представлял».
— Что же ты стоишь, садись,— сказала она.— Даже плащ с руки не снял, давай сюда. Я так рада, что ты зашел.
Она повесила плащ, показала на кресло перед диваном, сама села в другое, отклонилась в тень под пальму, чтобы лучше было смотреть на него.
— Я так рада, что ты зашел. Просто не верится.
— А знаешь, сколько я искал тебя? Вчера приехал и сразу отправился на вашу улицу. Иду и ничего узнать не могу. Я помнил, что тут у вас как в селе: у каждого свой домик, с двориком, с калиткой, с огородиком, с вишневым
садом, как в старом мещанском пригороде. А тут понаставили каменных домов, столько всего понастроили, старое и новое — все перемешано. Шел и боялся, что и следа не найду.
— Потому что ты давно здесь не был.
— Сколько же мы не виделись? Лет двадцать, должно быть?
— Больше, Кастусь. Я тебя долго не могла узнать.
— Да, я видел. И сам было смутился.
— Как же ты здесь оказался? Где живешь? Что делаешь?
— Специально приехал. Был на юге, лечился, отдыхал. А живу в Сибири, там теперь работы дай боже. Ну и подумал: я же тут, по нашим сибирским масштабам, совсем близко, дай сделаю этот крюк.
Она смотрела на его лицо, удивляясь тому, сколько новых, незнакомых черточек написали на нем годы. Лоб стал больше, на нем смело поднялись залысины, на висках осторожные искорки седины. Взгляд стал суше, глаза научились смотреть строго, она узнавала и не узнавала их блеск.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59