https://wodolei.ru/brands/River/nara/
Я не помню случая, чтобы у нас в редакции шел какой-нибудь панибратский разговор с шуточками или, как это часто бывает, с анекдотами. Излишней фамильярности он не допускал. По крайней мере, мы чувствовали, что служебное и личное при нем никак не могут сочетаться. Зато я не помню случая, чтобы он на кого-нибудь накричал, сделал кому-то выговор, обидел кого. Не скажу, что у нас все шло так уж идеально. Бывало, не достанешь ко времени материал, не успеешь обработать его — Илья Гурский выслушает и спросит:
— А что у нас есть на замену?
Не «у вас», а «у нас» скажет, как бы и себя считая соучастником нашей неповоротливости. Такие минуты нам были горше выговора.
Один случай я особенно помню, потому что некоторым образом он касался и меня. Я написал статью о рассказе, досадуя, как обычно, на критику за ее безразличие к самому древнему жанру литературы. Статья получилась большая, на всю полосу. Чтобы оживить ее, решили дать нечто вроде иллюстрации: выделить раздельчики зарисовками, художник Анатолий Волков сделал остроумный шарж на меня. А когда на следующий день взяли в руки газету, на страницу нельзя было смотреть, до того она была серая, нудная, слепая. Все оформление таинственно исчезло, и бог знает кто придумал глупейшее объяснение: на нашу газету не хватило цинка. Несколько дней Гурский ходил мрачный, унылый, нам хоте
лось провалиться сквозь землю. Нас угнетало сознание того что мы не оправдали его надежды.
Однажды Гурский позвал меня в кабинет и дал прочесть совсем невеселое письмо. Учителя из Любани писали, что на днях в их местечке, в клубе, выступал Янка Скрыган и очень неэтично вел себя. На вопросы, почему он так непонятно и трудно пишет, ответил: «Вам нужно дорасти до того, чтобы уметь читать меня». Учителя просили обсудить среди писателей поведение Скрыгана.
— Что же ты там натворил? — спросил Гурский, не то с жалостью, не то с тревогой глядя на меня.
— Я в Любани никогда не был,— сказал я, оглушенный неправдой этого письма.
— Как так? — сразу же погасив в глазах тревогу, спросил Гурский.
— В Любани я никогда не был,— твердо и уже весело повторил я.— Но теперь очень бы хотел побывать там вместе с вами, чтобы и вы, и местные учителя убедились, что у них был не я, а какой-то шарлатан.
В Любани я в самом деле никогда не был, и мне очень хотелось, чтобы мы сразу же поехали.
Но он сказал совсем иное.
— Ладно, иди и спокойно работай, никуда нам ехать не нужно,— сказал он.
Встретился я с Гурским через много-много лет, но так, будто этого перерыва не было. В Доме писателя собирался президиум союза, Гурский поздоровался и сказал:
— Ты вот что — если есть что печатать, то приноси к нам, в «Беларусь».
И первым же рассказом «Документальная ревизия» я доставил ему хлопот. Спустя недолгое время кто-то из редакции позвонил, чтобы я зашел к ним.
Гурский сидел в светлой комнате, за хорошим, массивным, в то время модным ампирным столом, поставленным несколько наискось, чтобы удобнее падал из окна свет. Спокойно поздоровался, спокойно положил передо мною письмо, напечатанное на машинке с неровным, разболтанным шрифтом.
Начальник гродненского контрольно-ревизионного управления обвинял редакцию журнала, что она напечатала вредный материал. «Автор старается протянуть мнение тех элементов хозяйственников, которые стараются распоясавшись игнорировать правительственные решения»,— говорилось в письме. «И не тактичны к очерку иллюстрации, в частности та, что показывает перед зеркалом Марину Борисовну и на втором плане ревизора, у которого только и дела, что любоваться тем, как она приводит себя в порядок»,— говорилось дальше.
Я специально привел текст оригинала, чтобы виден был стиль. В то время я был хорошо осведомлен в бухгалтерских и ревизорских делах, выписывал журнал «Бухгалтерский учет», в котором глубоко, обстоятельно и разумно освещались вопросы бухгалтерского учета и ревизорской практики, и потому сказал Гурскому:
— Разрешите мне самому написать ответ начальнику Гродненского КРУ.
— Я, браток Янка,— сказал Гурский,— попросил тебя зайти не потому, что испугался письма, а чтобы сказать
тебе спасибо. Не часто бывает, чтобы художественное слово активно вмешивалось в жизнь. А если тебе хочется самому ответить на чиновничью фанаберию, так сделай одолжение.
Наиболее близко мы сошлись с Гурским на делах литературных: я был редактором его романа «В огне», когда он печатался в Государственном издательстве, а потом трилогии «Ветер века» — в журнале «Полымя». Она печаталась несколько лет кряду самостоятельными романами: «Мир хижинам», «Власть Советам» и «Рожденная бурей».
Вот тут признаюсь, Марья Яковлевна, мы с Гурским работали не совсем мирно. Как известно, авторские и редакторские резоны не всегда легко согласовываются. Приходилось и спорить, и либо что-то дополнять, либо от чего-то отказываться. Наши встречи были похожи на бесконечные дискуссии, от которых всегда бывает и приятно, и колко. Гурский не любил уступать, по крайней мере не спешил принять какое- то непредвиденное суждение, и это, честно говоря, мне нравилось. Потому что иногда встречаются авторы, которые позволяют править себя как угодно, только бы скорее рукопись была подписана в печать. Это, как правило, самые посредственные авторы, в их рукописях почти никогда нет того, что нужно защищать.
Как во всякой творческой работе, были у нас и грехи. Один такой грех Вы, должно быть, хорошо помните, Марья Яковлевна. У нас оставались последние разделы романа «В огне». Назавтра был выходной день, и Гурский сказал:
— Дорогой Ян, не хочется, чтобы пропадал целехонький день, приходи завтра ко мне домой. Может, и закончим.
Вы тогда жили на улице Якуба Коласа, кабинет у Гурского был узенький, в нем помещались только письменный стол и диванчик. Занимались мы долго и плодотворно: и наработались, и наспорились, и до одури накурились.
— Ну вот,— сказал Гурский,— всякое достойное уважения дело требует и достойного оформления...
Почти всегда так бывает, что работа по редактированию имеет свой традиционный конец, только об этом никто не пишет: не дай бог, чтобы обо мне, грешном, сказали, что я грешник. Не буду описывать, Марья Яковлевна, нашей дальнейшей работы за Вашим столом, скажу только, что она делалась гораздо веселее и охотнее.
Потом Гурский боялся пускать меня одного домой. Но на улице мы убедились, что оба еще крепкие парни, и медленно, с добрыми раздумьями, я пошел один. Благо, ночью не видно, кто как ходит.
...Вот и все далекие воспоминания, Марья Яковлевна. На одной из книг Ильи Гурского, которые стоят у меня на полке среди других дарственных книг, есть надпись: «На добрую память. От всего сердца. Искренне дарю. Илья Гурский».
Не могу не сказать о самом дорогом, что он мне подарил: потребность во многом быть на него похожим. В чистоте чувств, убеждений и поступков. Он был глубоко, партийным. И в этом мне хочется быть похожим на него.
Об этом я сказал ему в очень хороший, торжественный для него день, когда в ресторане «Беларусь» он собрал друзей на свое семидесятилетие, и рядом с ним, в своей уже не весенней, а осенней милой красе сидели Вы, Марья Яковлевна, и мы поднимали за Вас заздравные бокалы.
ПИСЬМО НЕ БУДЕТ ОТПРАВЛЕНО
Дядька Бядуля, очень виноват я перед Вами. Послушайте, что произошло со мной. Вот в моих руках приглашение на вечер, посвященный девяностолетию со дня Вашего рождения. Он должен был состояться в соответствии с календарем 27 апреля 1976 года в очень приветливом Доме искусств, который когда-то — помните? — назывался Юбилейным домом. Одно время там размещался этнографический музей, потом— Государственная библиотека. А потом его реконструировали, откопали цокольный этаж, устроили там клуб со всеми атрибутами, которые надлежит иметь клубам, а внизу кафе, вполне приличное, туда многие забегают. Я знаю, что Вы до такого баловства не охотник, и поэтому расписывать не буду, а поведу разговор дальше.
В пригласительном билете указана программа вечера. Написано, что вступительное слово скажет Иван Чигринов — он у нас секретарь Союза писателей, неплохой парень и хороший писатель. Доклад «Жизнь и творчество Змитрока Бядули» прочтет кандидат филологических наук Виктор Коваленко (его Вы тоже не знали; разумная голова), и, наконец, с воспоминаниями о Вас выступят писатели и деятели культуры. В заключение будет художественная часть. На этом же билете такой знакомый и близкий сердцу Ваш облик — графический портрет, автор которого, к сожалению, неизвестен. Почему-то не принято у нас указывать, кто, например, делал обложку журнала. Часто мы не знаем, чьи фотоснимки или рисунки помещены в той или иной книге, кто автор поставленной где-то скульптуры. А этим, бывает, пользуются люди бесталанные.
Я тоже собирался выступить на Вашем вечере, и вот произошла такая неожиданность, что...
Но подождите, лучше я все расскажу с самого далекого начала.
Помню, я никогда не подозревал, что какое-нибудь обычное слово или несколько связанных между собой слов могут так потрясти душу. «На зачарованных гонях»— вот какие это были слова. Чем они меня поразили? Первое: они были будто из нашей хаты, с того вечного клада, который называется языком отцов. А второе — я и сам толком не знаю: вероятно, потому, что они содержали в себе какую-то трепетную тайну. Человек всю жизнь на что-то надеется: на то, чего нет, но во что следует верить. Гони — это же земля! И вот она зачарованная: чем же утолит она извечную человеческую веру? Какие заклинания найти, чтобы всю жизнь рядом с человеком шло только добро и не было горя? Вот каким смыслом дохнуло на меня от названия Вашей книги. И до сего времени я помню такие шедевры из нее, как «Маленькие дровосеки», «Пять ложек затирки», «Летописцы», «Горе вдовы Сымонихи». Не нашлось чар, чтобы маленькие и большие жители из Ваших рассказов тогда, в то далекое Ваше время, встретились с доброй судьбой.
После этой книги я и полюбил Вас, дядька Вядуля. Потому что то, о чем говорилось в ней, я видел своими глазами и в наших Трухановичах, и в Городище, и в Гольчичах. Касалось это и нашей семьи.
Посчастливилось мне найти и Ваши «Образки», изданные в Петербурге в 1913 году самоотверженным обществом «Заглянет солнце и в наше оконце», и, кажется, там впервые прочел Вашу импрессию «Поют ночлежники», после которой до сего дня слышу и ту ночь, и ночлежные голоса, и позвя- кивание удил, и похрустывание холодной росистой травы на зубах пасущихся лошадей.
А еще помню Ваши стихи. Вы подписывали их псевдонимом Ясакар1. В них было много сказочного и таинственного и даже страшного, их хотелось читать и читать — они чем-то пугали и куда-то завораживающе звали. А может, привлекательность стихов была уже в самом имени автора. Помню, вдоль шоссе под Слуцком росли старые высокие тополя с пугливо прижатыми к стволу ветвями и острой макушкой. Теперь я знаю, что они называются пирамидальными, а тогда за их стремительную красоту и какую-то поэтичную нездешность я называл их Вашим именем — ясакарами. Бывает, иногда мы в чем-то ошибаемся и очень потом жалеем, что эта наша ошибка не осталась правдой.
Мне очень недоставало, что я Вас еще не видел. И вот наконец я приехал в Минск. Я уже сам понемногу кое-что кропал, и если что-то более или менее удавалось, то с благодарностью в сердце помнил, что на прозаический путь меня направили книги дядьки Коласа и Ваши. Правда, в то время меня настиг грех: по разным причинам, а скорее всего от элементарной литературной неподготовленности, я сдружился с нашим местным футуризмом, чуждым запросам моей души. Очень повредил он мне, сбивая на манерность и крик, но нужно быть справедливым — многому и научил: лаконичности, строгости и дисциплине слова.
Не помню, где я Вас увидел впервые, помню только, что долго на Вас смотрел. Невысокого роста, в черном костюме, с пышными курчавыми волосами, с характерным лицом, на котором особенно выделялись глаза и губы, Вы стояли и разговаривали с человеком моложе и выше Вас ростом. Вместе с ним Вы и пошли, ступая очень мягко, говорили негромко, подчеркивая свои слова скупым, несмелым жестом. Вы будто
1 Разновидность тополя, черный тополь, осокорь.
заботились, как бы не обидеть собеседника неласковым тоном или неосторожным словом. И в Ваших больших глазах и полных губах было столько тишины и доброты, что невольно подумалось: вот потому-то и в произведениях Ваших так много поэзии. Возможно, я ошибаюсь, наверное, где нужно, Вы были и строги, и даже жестки, потому что, надо признаться, без этого качества обходиться пока что трудно.
Потом видеть Вас я стал чаще и чаще, мне было приятно, что Вы как бы выделяли меня особым вниманием. Иногда я встречал Вас вместе с Марьей Исааковной и долго смотрел вам вслед, потому что в вашей паре было что-то не совсем обычное: она была высокая, стройная, красивая какой-то особенной, как бы пугливой красотой, и неудержимо стремительная. Про вашу романтичную, словно нездешнюю любовь и семейную слаженность ходили красивые слухи, и это еще больше выделяло Вас из общей повседневности.
Я преклонялся и перед романтикой Вашей деятельности: Вы были редактором таких журналов, как Зорки, «Наш край», писали статьи о народном творчестве, изобразительном искусстве, театральных делах и состоянии общественной мысли в Белоруссии. Вы были писателем великой мечты, пробуждали социальное и национальное сознание народа.
Во все времена высокого народного движения такая деятельность бесспорно является самой почетной.
Не помню, говорил ли я когда-нибудь с Вами о вашем «Соловье». У меня перехватило дыхание, когда я прочел эту повесть. За лирической ласковостью, душевностью столько народного горя, суровой отваги и — социальной несправедливости и жестокости времени. И все же, несмотря на совсем иную направленность, чем-то похожа была она на далеких и милых мне «Ночлежников». Сколько раз, в разных редакциях я перечитывал вот это начало:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
— А что у нас есть на замену?
Не «у вас», а «у нас» скажет, как бы и себя считая соучастником нашей неповоротливости. Такие минуты нам были горше выговора.
Один случай я особенно помню, потому что некоторым образом он касался и меня. Я написал статью о рассказе, досадуя, как обычно, на критику за ее безразличие к самому древнему жанру литературы. Статья получилась большая, на всю полосу. Чтобы оживить ее, решили дать нечто вроде иллюстрации: выделить раздельчики зарисовками, художник Анатолий Волков сделал остроумный шарж на меня. А когда на следующий день взяли в руки газету, на страницу нельзя было смотреть, до того она была серая, нудная, слепая. Все оформление таинственно исчезло, и бог знает кто придумал глупейшее объяснение: на нашу газету не хватило цинка. Несколько дней Гурский ходил мрачный, унылый, нам хоте
лось провалиться сквозь землю. Нас угнетало сознание того что мы не оправдали его надежды.
Однажды Гурский позвал меня в кабинет и дал прочесть совсем невеселое письмо. Учителя из Любани писали, что на днях в их местечке, в клубе, выступал Янка Скрыган и очень неэтично вел себя. На вопросы, почему он так непонятно и трудно пишет, ответил: «Вам нужно дорасти до того, чтобы уметь читать меня». Учителя просили обсудить среди писателей поведение Скрыгана.
— Что же ты там натворил? — спросил Гурский, не то с жалостью, не то с тревогой глядя на меня.
— Я в Любани никогда не был,— сказал я, оглушенный неправдой этого письма.
— Как так? — сразу же погасив в глазах тревогу, спросил Гурский.
— В Любани я никогда не был,— твердо и уже весело повторил я.— Но теперь очень бы хотел побывать там вместе с вами, чтобы и вы, и местные учителя убедились, что у них был не я, а какой-то шарлатан.
В Любани я в самом деле никогда не был, и мне очень хотелось, чтобы мы сразу же поехали.
Но он сказал совсем иное.
— Ладно, иди и спокойно работай, никуда нам ехать не нужно,— сказал он.
Встретился я с Гурским через много-много лет, но так, будто этого перерыва не было. В Доме писателя собирался президиум союза, Гурский поздоровался и сказал:
— Ты вот что — если есть что печатать, то приноси к нам, в «Беларусь».
И первым же рассказом «Документальная ревизия» я доставил ему хлопот. Спустя недолгое время кто-то из редакции позвонил, чтобы я зашел к ним.
Гурский сидел в светлой комнате, за хорошим, массивным, в то время модным ампирным столом, поставленным несколько наискось, чтобы удобнее падал из окна свет. Спокойно поздоровался, спокойно положил передо мною письмо, напечатанное на машинке с неровным, разболтанным шрифтом.
Начальник гродненского контрольно-ревизионного управления обвинял редакцию журнала, что она напечатала вредный материал. «Автор старается протянуть мнение тех элементов хозяйственников, которые стараются распоясавшись игнорировать правительственные решения»,— говорилось в письме. «И не тактичны к очерку иллюстрации, в частности та, что показывает перед зеркалом Марину Борисовну и на втором плане ревизора, у которого только и дела, что любоваться тем, как она приводит себя в порядок»,— говорилось дальше.
Я специально привел текст оригинала, чтобы виден был стиль. В то время я был хорошо осведомлен в бухгалтерских и ревизорских делах, выписывал журнал «Бухгалтерский учет», в котором глубоко, обстоятельно и разумно освещались вопросы бухгалтерского учета и ревизорской практики, и потому сказал Гурскому:
— Разрешите мне самому написать ответ начальнику Гродненского КРУ.
— Я, браток Янка,— сказал Гурский,— попросил тебя зайти не потому, что испугался письма, а чтобы сказать
тебе спасибо. Не часто бывает, чтобы художественное слово активно вмешивалось в жизнь. А если тебе хочется самому ответить на чиновничью фанаберию, так сделай одолжение.
Наиболее близко мы сошлись с Гурским на делах литературных: я был редактором его романа «В огне», когда он печатался в Государственном издательстве, а потом трилогии «Ветер века» — в журнале «Полымя». Она печаталась несколько лет кряду самостоятельными романами: «Мир хижинам», «Власть Советам» и «Рожденная бурей».
Вот тут признаюсь, Марья Яковлевна, мы с Гурским работали не совсем мирно. Как известно, авторские и редакторские резоны не всегда легко согласовываются. Приходилось и спорить, и либо что-то дополнять, либо от чего-то отказываться. Наши встречи были похожи на бесконечные дискуссии, от которых всегда бывает и приятно, и колко. Гурский не любил уступать, по крайней мере не спешил принять какое- то непредвиденное суждение, и это, честно говоря, мне нравилось. Потому что иногда встречаются авторы, которые позволяют править себя как угодно, только бы скорее рукопись была подписана в печать. Это, как правило, самые посредственные авторы, в их рукописях почти никогда нет того, что нужно защищать.
Как во всякой творческой работе, были у нас и грехи. Один такой грех Вы, должно быть, хорошо помните, Марья Яковлевна. У нас оставались последние разделы романа «В огне». Назавтра был выходной день, и Гурский сказал:
— Дорогой Ян, не хочется, чтобы пропадал целехонький день, приходи завтра ко мне домой. Может, и закончим.
Вы тогда жили на улице Якуба Коласа, кабинет у Гурского был узенький, в нем помещались только письменный стол и диванчик. Занимались мы долго и плодотворно: и наработались, и наспорились, и до одури накурились.
— Ну вот,— сказал Гурский,— всякое достойное уважения дело требует и достойного оформления...
Почти всегда так бывает, что работа по редактированию имеет свой традиционный конец, только об этом никто не пишет: не дай бог, чтобы обо мне, грешном, сказали, что я грешник. Не буду описывать, Марья Яковлевна, нашей дальнейшей работы за Вашим столом, скажу только, что она делалась гораздо веселее и охотнее.
Потом Гурский боялся пускать меня одного домой. Но на улице мы убедились, что оба еще крепкие парни, и медленно, с добрыми раздумьями, я пошел один. Благо, ночью не видно, кто как ходит.
...Вот и все далекие воспоминания, Марья Яковлевна. На одной из книг Ильи Гурского, которые стоят у меня на полке среди других дарственных книг, есть надпись: «На добрую память. От всего сердца. Искренне дарю. Илья Гурский».
Не могу не сказать о самом дорогом, что он мне подарил: потребность во многом быть на него похожим. В чистоте чувств, убеждений и поступков. Он был глубоко, партийным. И в этом мне хочется быть похожим на него.
Об этом я сказал ему в очень хороший, торжественный для него день, когда в ресторане «Беларусь» он собрал друзей на свое семидесятилетие, и рядом с ним, в своей уже не весенней, а осенней милой красе сидели Вы, Марья Яковлевна, и мы поднимали за Вас заздравные бокалы.
ПИСЬМО НЕ БУДЕТ ОТПРАВЛЕНО
Дядька Бядуля, очень виноват я перед Вами. Послушайте, что произошло со мной. Вот в моих руках приглашение на вечер, посвященный девяностолетию со дня Вашего рождения. Он должен был состояться в соответствии с календарем 27 апреля 1976 года в очень приветливом Доме искусств, который когда-то — помните? — назывался Юбилейным домом. Одно время там размещался этнографический музей, потом— Государственная библиотека. А потом его реконструировали, откопали цокольный этаж, устроили там клуб со всеми атрибутами, которые надлежит иметь клубам, а внизу кафе, вполне приличное, туда многие забегают. Я знаю, что Вы до такого баловства не охотник, и поэтому расписывать не буду, а поведу разговор дальше.
В пригласительном билете указана программа вечера. Написано, что вступительное слово скажет Иван Чигринов — он у нас секретарь Союза писателей, неплохой парень и хороший писатель. Доклад «Жизнь и творчество Змитрока Бядули» прочтет кандидат филологических наук Виктор Коваленко (его Вы тоже не знали; разумная голова), и, наконец, с воспоминаниями о Вас выступят писатели и деятели культуры. В заключение будет художественная часть. На этом же билете такой знакомый и близкий сердцу Ваш облик — графический портрет, автор которого, к сожалению, неизвестен. Почему-то не принято у нас указывать, кто, например, делал обложку журнала. Часто мы не знаем, чьи фотоснимки или рисунки помещены в той или иной книге, кто автор поставленной где-то скульптуры. А этим, бывает, пользуются люди бесталанные.
Я тоже собирался выступить на Вашем вечере, и вот произошла такая неожиданность, что...
Но подождите, лучше я все расскажу с самого далекого начала.
Помню, я никогда не подозревал, что какое-нибудь обычное слово или несколько связанных между собой слов могут так потрясти душу. «На зачарованных гонях»— вот какие это были слова. Чем они меня поразили? Первое: они были будто из нашей хаты, с того вечного клада, который называется языком отцов. А второе — я и сам толком не знаю: вероятно, потому, что они содержали в себе какую-то трепетную тайну. Человек всю жизнь на что-то надеется: на то, чего нет, но во что следует верить. Гони — это же земля! И вот она зачарованная: чем же утолит она извечную человеческую веру? Какие заклинания найти, чтобы всю жизнь рядом с человеком шло только добро и не было горя? Вот каким смыслом дохнуло на меня от названия Вашей книги. И до сего времени я помню такие шедевры из нее, как «Маленькие дровосеки», «Пять ложек затирки», «Летописцы», «Горе вдовы Сымонихи». Не нашлось чар, чтобы маленькие и большие жители из Ваших рассказов тогда, в то далекое Ваше время, встретились с доброй судьбой.
После этой книги я и полюбил Вас, дядька Вядуля. Потому что то, о чем говорилось в ней, я видел своими глазами и в наших Трухановичах, и в Городище, и в Гольчичах. Касалось это и нашей семьи.
Посчастливилось мне найти и Ваши «Образки», изданные в Петербурге в 1913 году самоотверженным обществом «Заглянет солнце и в наше оконце», и, кажется, там впервые прочел Вашу импрессию «Поют ночлежники», после которой до сего дня слышу и ту ночь, и ночлежные голоса, и позвя- кивание удил, и похрустывание холодной росистой травы на зубах пасущихся лошадей.
А еще помню Ваши стихи. Вы подписывали их псевдонимом Ясакар1. В них было много сказочного и таинственного и даже страшного, их хотелось читать и читать — они чем-то пугали и куда-то завораживающе звали. А может, привлекательность стихов была уже в самом имени автора. Помню, вдоль шоссе под Слуцком росли старые высокие тополя с пугливо прижатыми к стволу ветвями и острой макушкой. Теперь я знаю, что они называются пирамидальными, а тогда за их стремительную красоту и какую-то поэтичную нездешность я называл их Вашим именем — ясакарами. Бывает, иногда мы в чем-то ошибаемся и очень потом жалеем, что эта наша ошибка не осталась правдой.
Мне очень недоставало, что я Вас еще не видел. И вот наконец я приехал в Минск. Я уже сам понемногу кое-что кропал, и если что-то более или менее удавалось, то с благодарностью в сердце помнил, что на прозаический путь меня направили книги дядьки Коласа и Ваши. Правда, в то время меня настиг грех: по разным причинам, а скорее всего от элементарной литературной неподготовленности, я сдружился с нашим местным футуризмом, чуждым запросам моей души. Очень повредил он мне, сбивая на манерность и крик, но нужно быть справедливым — многому и научил: лаконичности, строгости и дисциплине слова.
Не помню, где я Вас увидел впервые, помню только, что долго на Вас смотрел. Невысокого роста, в черном костюме, с пышными курчавыми волосами, с характерным лицом, на котором особенно выделялись глаза и губы, Вы стояли и разговаривали с человеком моложе и выше Вас ростом. Вместе с ним Вы и пошли, ступая очень мягко, говорили негромко, подчеркивая свои слова скупым, несмелым жестом. Вы будто
1 Разновидность тополя, черный тополь, осокорь.
заботились, как бы не обидеть собеседника неласковым тоном или неосторожным словом. И в Ваших больших глазах и полных губах было столько тишины и доброты, что невольно подумалось: вот потому-то и в произведениях Ваших так много поэзии. Возможно, я ошибаюсь, наверное, где нужно, Вы были и строги, и даже жестки, потому что, надо признаться, без этого качества обходиться пока что трудно.
Потом видеть Вас я стал чаще и чаще, мне было приятно, что Вы как бы выделяли меня особым вниманием. Иногда я встречал Вас вместе с Марьей Исааковной и долго смотрел вам вслед, потому что в вашей паре было что-то не совсем обычное: она была высокая, стройная, красивая какой-то особенной, как бы пугливой красотой, и неудержимо стремительная. Про вашу романтичную, словно нездешнюю любовь и семейную слаженность ходили красивые слухи, и это еще больше выделяло Вас из общей повседневности.
Я преклонялся и перед романтикой Вашей деятельности: Вы были редактором таких журналов, как Зорки, «Наш край», писали статьи о народном творчестве, изобразительном искусстве, театральных делах и состоянии общественной мысли в Белоруссии. Вы были писателем великой мечты, пробуждали социальное и национальное сознание народа.
Во все времена высокого народного движения такая деятельность бесспорно является самой почетной.
Не помню, говорил ли я когда-нибудь с Вами о вашем «Соловье». У меня перехватило дыхание, когда я прочел эту повесть. За лирической ласковостью, душевностью столько народного горя, суровой отваги и — социальной несправедливости и жестокости времени. И все же, несмотря на совсем иную направленность, чем-то похожа была она на далеких и милых мне «Ночлежников». Сколько раз, в разных редакциях я перечитывал вот это начало:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59