https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/120x80cm/s-nizkim-poddonom/
Они не узнали бы меня теперь. Не узнали бы вот этих — когда-то мозолистых рук, которые корчевали землю, обтесывали бревна, орудовали продольной пилой. Они не признали бы меня за своего...
И в этом укоре, где-то в глубине, я почувствовал щемящее чувство: мне стало неизвестно чего жаль.
Человек обладает величайшей способностью — смеяться над самим собой. Может, это и не очень приятное занятие — издевка над собой,— но необходимое.
И тогда сам себе я показался смешным. Народничество, Глеб Успенский. Интеллигентское прославление шляпы и чистых рук.
Но это прошло, затерялось в житейской сумятице.
Нужно было быть сложной частицей механизма столицы, крутиться в водовороте стремительных дней, потому что у человека огромная жажда жизни и любви, и не может — не должен — человек не отдавать себя жизни.
Только в прошлом году, проходя мимо нового Дома крестьянина, вспомнилось про музей. Ступеньки подняли меня на второй этаж.
Правда ли, что музеи демонстрируют культуру человечества? А не демонстрируют ли они иногда убожество? Непостижимость античного искусства? Неповторимость идеала красоты в образе Афродиты Милосской? Безусловно. Но это и не должно повторяться, ибо всякое, даже гениальное повторение — это усталость. Чем же успокоит меня прикосновение к истории отчизны?
В первых комнатах скромно прижалась к стене картина. На куске полотна спокойными, ровными красками — синее, низкое — побежало вдаль небо. Туда же, вдаль, под небом широкой полосой простерся песок. Гладкая, пустынная равнина. Без конца. И на этой пустой, бескрайней равнине прикорнули два куста, будто кто-то проходил по равнине и забыл — потерял их. И такие одинокие эти два куста, что, кажется, они должны кричать или плакать.
А сбоку другая картина. С более богатыми красками, с зеленым раздумчивым Полесьем. В чащу лиственного леса побежала, ныряя, дорога. На дороге остановилась повозка, человек слез с телеги, собирается закурить, а к нему со стороны болота идет другой человек — в полотняной одежде и шляпе полешук — с косой на плече, приминая высокую, по пояс, болотную траву. Кажется: эти два человека сейчас сойдутся, начнется у них долгий крестьянский разговор, а на дороге, отгоняя оводов, будет стоять буланый, и, держа вожжи, покорно будет ждать на повозке жена. Постепенно наступят сумерки, и тогда мелко затарахтит по дороге телега. В тихих сумерках еще долго будет слышно запоздалое тарахтение.
Картины написаны просто, и, скромно прислонившись к задней стене, они не претендуют на лучшее место.
Потом пошли отделы этнографии: нищая, бедная Белоруссия с жерновами, сохами, лукошками, очагами, с туесками — в домотканой одежде, в кострице. Какой большой шаг сделан для того, чтобы все это выглядело памятником. И как коротко прошедшее время, чтобы остаться свидетелем всего этого. Чередой проходит в памяти лаптежная, сермяжная Беларусь. И вот тут, в этих боронах, натягичах, в туесках, все ее богатство, вся культура. Прославленная слепая самобытность. Кто захочет возвращаться назад за забытой сумой? И разве не является символом всей дореволюционной Белоруссии вот эта неприметная картина с двумя сиротливыми кустами среди пустоши в бескрайней тоскливой голубизне? Кому поможет та забытая сума?
...А человеческая память богатая. Ей нужно носить все то, чему не нужно — чему нельзя — снова повторяться.
И хорошо бывает оказаться в приятном, потому что пережитом, волнении. Вспомнить забытое, но знакомое, прикоснуться к нему пальцами памяти.
Нужно будет с Лелей прийти, чтобы вместе посмотреть. Пусть... что скажет она.
Но Леля долго не задержалась возле картины. Она быстро пробежала и по другим залам, в которых так подолгу останавливался я. И я догадался: мы можем одинаково понимать жизнь, но по-разному мы ее видели.
— О чем ты задумался? — спросила она уже на улице.
— Да так... Мне хочется побыть в деревне. Давно я не видел, как колышется широченными волнами рожь. И хочется походить по лесу, по мягкой, ласковой траве лугов.
Мне показалось, что Леля тогда неодобрительно на меня посмотрела. Расширенными глазами. Так смотрят на больного человека.
Друзья не накапливаются годами. Их никогда не бывает так много, чтобы сказать, что друзей уже достаточно. Люди встречаются, дружат и часто расходятся, чтобы не вспоминать друг о друге.
Человеческая память богатая. Ей нужно носить все то, чему не нужно — чему нельзя — снова повторяться. И какими длинными ступеньками вниз остается пройденная дорога. Но назад этими ступеньками идти нельзя — можно только оглянуться, чтобы измерить, как долго еще идти вперед. И какой бы длинной ни была пройденная дорога, оглянувшись, человек всегда увидит на ней самого себя, потому что, проходя через жизнь, он всегда остается в ней. А ступеньки, по которым он поднимался вверх, проходя свою дорогу, называются его биографией.
Вот в этой человеческой биографии есть весна. Она начинается там, где еще нет человека, а есть искристый разлив смеха и глаз. Беззаботность. Детство. Там еще нет никаких дорог и мир не упирается в мысль, чтобы выжимать на лбу морщины. И уже только тогда, когда начинаются дороги, кончается весна и начинается человек. Но всегда человек будет носить свою весну, чтобы знать, что он носит память.
Свою весну я принес в город. Недобрую, бедную весну. И встретил ее там, в музее, когда Леля спросила, почему я замолчал.
Вечерами город сверкает тысячами огней. Зимой, когда опускается ночь, морозным туманом оседает она на город. Тогда город кажется закутанным в сонную вату снегов. От улиц невысоко вверх тогда поднимается свет, а сверху толстенными белыми веревками опускаются обындевелые провода антенн. Глухо. Спокойно. И когда из тумана внезапно вынырнет человек, то кажется — он не дает городу спать.
А летом — через шум, духоту, через жаровню каменных улиц, через тысячи дел, встреч, через синий от фабричного дыма воздух — нужно пронести человеческий день, чтобы опустить его в свежий, с лирической усталостью, вечер. Вечером город затихает. Он медленно погружается в сумрак и начинает огнями играть с ним в жмурки...
В развилке Михайловской улицы, в доме № 10, как и всегда, играл рояль. Ходили люди, медленно, под стать вечеру... Звуки рояля долетали уже только обрывками, и обрывками — гарью, усталостью, шумом — оставался в памяти день.
За Виленским мостом последними огнями отплывал вокзал. Здесь, в завокзальном районе, уже темень. Только высокие тополя верхушками еще ловят слабые отблески. Тишина. Моя тропинка к дому лежит среди тополей через Сборный пункт и вишен, опустивших тяжелые головы на заборы Вокзальной улицы.
И тут, по дороге домой, стало беспокойно. Что-то осталось там, в городе, и тревожило. Там еще остался человеческий водоворот, гуляние в «Профинтерне», оркестры. Оттуда вот сюда, забирая покой, еще долетают обрывки музыки... Поднялась, заворошилась, защемила тоска. Нехорошо быть одному в такой вечер. Сиротливо и неприкаянно. И тогда захотелось человеческого участия, чтобы рядом был друг, женщина—только тогда еще не было Лели. Уже потом я чувствовал ее отсутствие так остро, как в бунинском «Одиночестве»'.
В вечер одиночества на человека находят думы. Они охватывают его так, что человек — сплошная мысль. И тогда нужно не спать, нужно переступать часы, ночи, усталость и чувствовать только давящую духоту своей мысли. Ломаются законы биологических норм организма. Человеку мало себя, мало времени, мало действительности и — мало силы.
А осенью на Сборном пункте тополя отряхивают листья. Идя домой, я каждый раз прислушиваюсь, как шелестят эти листья под ногами. Тут я даже замедляю шаг, чтобы подольше сохранить в себе этот шелест. В нем что-то до боли знакомое поднимается внутри, такое, что хочется его гладить.
И я знаю — мне нужно в лес. Верстами пройти по опавшим листьям, как это было в детстве, на пастьбе коров.
Это поднялась, заныла память.
Нужно ехать. Автобусом до Слободы или каких-нибудь Кадуков. А там — по листьям — пешком до Слуцка.
Разве можно найти силы, чтобы не оглянуться назад?
Из этой поездки вышло у меня «По дороге» и минус в графу социальной устойчивости.
А все же хорошо спустя годы оказаться на просторной земле. На полях холмисто изгибается осенняя пашня. Медленно, будто украдкой бежит дорога — упирается в синь, в леса, в села. Паутина. На меже уже дремлет оголенный куст дубняка. Пахнет с полос землей и выкопанной картошкой. И много простора. Куда ни глянь — нужно далеко устремлять взгляд, чтобы догнать синеющую даль. И хорошо вот так мягко, раздольно пройти после твердого, тесного города.
Тихо. Далеко под Коморой показался человек. Он шел по полосе за плугом, нагибался, выбирал из-под ног камни, отбрасывал на межу и снова погонял коня. Конь упирался, горбился, еле тянул за собой плужок. Когда мы встретились — пришлось удивиться старости человека. Изнуренный, высохший, он, казалось, еле дышит. Иссохшая грудь, иссохшие ноги в лаптях и посконных штанах.
— Дедушка, пройду ли я так на Заполье?
Он тяжело поднял руку и вытер рукавом не то слезу, не то ус.
— Пройдешь, детка. Только тут напрямик болото. Видать, босиком придется идти.
Закурили. От дыма он хрипло закашлялся. Постояли. Он еще несколько раз торопливо затянулся, снял на прощанье шапку и потопал к плугу.
Вот в этой человеческой биографии есть весна. Она начинается там, где еще нет человека, а есть искристый разлив смеха и глаз. Беззаботность. Детство. Там еще нет никаких дорог и мир не упирается в мысль, чтобы выжимать на лбу морщины. И уже только тогда, когда начинаются дороги, кончается весна и начинается человек. Но всегда человек будет носить свою весну, чтобы знать, что он носит память.
Свою весну я принес в город. Недобрую, бедную весну. И встретил ее там, в музее, когда Леля спросила, почему я замолчал.
Вечерами город сверкает тысячами огней. Зимой, когда опускается ночь, морозным туманом оседает она на город. Тогда город кажется закутанным в сонную вату снегов. От улиц невысоко вверх тогда поднимается свет, а сверху толстенными белыми веревками опускаются обындевелые провода антенн. Глухо. Спокойно. И когда из тумана внезапно вынырнет человек, то кажется — он не дает городу спать.
А летом — через шум, духоту, через жаровню каменных улиц, через тысячи дел, встреч, через синий от фабричного дыма воздух — нужно пронести человеческий день, чтобы опустить его в свежий, с лирической усталостью, вечер. Вечером город затихает. Он медленно погружается в сумрак и начинает огнями играть с ним в жмурки...
В развилке Михайловской улицы, в доме № 10, как и всегда, играл рояль. Ходили люди, медленно, под стать вечеру... Звуки рояля долетали уже только обрывками, и обрывками — гарью, усталостью, шумом — оставался в памяти день.
За Виленским мостом последними огнями отплывал вокзал. Здесь, в завокзальном районе, уже темень. Только высокие тополя верхушками еще ловят слабые отблески. Тишина. Моя тропинка к дому лежит среди тополей через Сборный пункт и вишен, опустивших тяжелые головы на заборы Вокзальной улицы.
И тут, по дороге домой, стало беспокойно. Что-то осталось там, в городе, и тревожило. Там еще остался человеческий водоворот, гуляние в «Профинтерне», оркестры. Оттуда вот сюда, забирая покой, еще долетают обрывки музыки... Поднялась, заворошилась, защемила тоска. Нехорошо быть одному в такой вечер. Сиротливо и неприкаянно. И тогда захотелось человеческого участия, чтобы рядом был друг, женщина— только тогда еще не было Лели. Уже потом я чувствовал ее отсутствие так остро, как в бунинском «Одиночестве»:
В вечер одиночества на человека находят думы. Они охватывают его так, что человек — сплошная мысль. И тогда нужно не спать, нужно переступать часы, ночи, усталость и чувствовать только давящую духоту своей мысли. Ломаются законы биологических норм организма. Человеку мало себя, мало времени, мало действительности и — мало силы.
А осенью на Сборном пункте тополя отряхивают листья. Идя домой, я каждый раз прислушиваюсь, как шелестят эти листья под ногами. Тут я даже замедляю шаг, чтобы подольше сохранить в себе этот шелест. В нем что-то до боли знакомое поднимается внутри, такое, что хочется его гладить.
И я знаю — мне нужно в лес. Верстами пройти по окавшим листьям, как это было в детстве, на пастьбе коров.
Это поднялась, заныла память.
Нужно ехать. Автобусом до Слободы или каких-нибудь Кадуков. А там — по листьям — пешком до Слуцка.
Разве можно найти силы, чтобы не оглянуться назад?
Из этой поездки вышло у меня «По дороге» и минус в графу социальной устойчивости.
А все же хорошо спустя годы оказаться на просторной земле. На полях холмисто изгибается осенняя пашня. Медленно, будто украдкой бежит дорога — упирается в синь, в леса, в села. Паутина. На меже уже дремлет оголенный куст дубняка. Пахнет с полос землей и выкопанной картошкой. И много простора. Куда ни глянь — нужно далеко устремлять взгляд, чтобы догнать синеющую даль. И хорошо вот так мягко, раздольно пройти после твердого, тесного города.
Тихо. Далеко под Коморой показался человек. Он шел по полосе за плугом, нагибался, выбирал из-под ног камни, отбрасывал на межу и снова погонял коня. Конь упирался, горбился, еле тянул за собой плужок. Когда мы встретились — пришлось удивиться старости человека. Изнуренный, высохший, он, казалось, еле дышит. Иссохшая грудь, иссохшие ноги в лаптях и посконных штанах.
— Дедушка, пройду ли я так на Заполье?
Он тяжело поднял руку и вытер рукавом не то слезу, не то ус.
— Пройдешь, детка. Только тут напрямик болото. Видать, босиком придется идти.
Закурили. От дыма он хрипло закашлялся. Постояли. Он еще несколько раз торопливо затянулся, снял на прощанье шапку и потопал к плугу.
— Н-но!
Плуг зашаркал по камням, задергался в старческих руках. Узкая полоса в межах поднималась на пригорок. Вот он — музей. Это тут не сдала еще своей команды над человеком земля.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
И в этом укоре, где-то в глубине, я почувствовал щемящее чувство: мне стало неизвестно чего жаль.
Человек обладает величайшей способностью — смеяться над самим собой. Может, это и не очень приятное занятие — издевка над собой,— но необходимое.
И тогда сам себе я показался смешным. Народничество, Глеб Успенский. Интеллигентское прославление шляпы и чистых рук.
Но это прошло, затерялось в житейской сумятице.
Нужно было быть сложной частицей механизма столицы, крутиться в водовороте стремительных дней, потому что у человека огромная жажда жизни и любви, и не может — не должен — человек не отдавать себя жизни.
Только в прошлом году, проходя мимо нового Дома крестьянина, вспомнилось про музей. Ступеньки подняли меня на второй этаж.
Правда ли, что музеи демонстрируют культуру человечества? А не демонстрируют ли они иногда убожество? Непостижимость античного искусства? Неповторимость идеала красоты в образе Афродиты Милосской? Безусловно. Но это и не должно повторяться, ибо всякое, даже гениальное повторение — это усталость. Чем же успокоит меня прикосновение к истории отчизны?
В первых комнатах скромно прижалась к стене картина. На куске полотна спокойными, ровными красками — синее, низкое — побежало вдаль небо. Туда же, вдаль, под небом широкой полосой простерся песок. Гладкая, пустынная равнина. Без конца. И на этой пустой, бескрайней равнине прикорнули два куста, будто кто-то проходил по равнине и забыл — потерял их. И такие одинокие эти два куста, что, кажется, они должны кричать или плакать.
А сбоку другая картина. С более богатыми красками, с зеленым раздумчивым Полесьем. В чащу лиственного леса побежала, ныряя, дорога. На дороге остановилась повозка, человек слез с телеги, собирается закурить, а к нему со стороны болота идет другой человек — в полотняной одежде и шляпе полешук — с косой на плече, приминая высокую, по пояс, болотную траву. Кажется: эти два человека сейчас сойдутся, начнется у них долгий крестьянский разговор, а на дороге, отгоняя оводов, будет стоять буланый, и, держа вожжи, покорно будет ждать на повозке жена. Постепенно наступят сумерки, и тогда мелко затарахтит по дороге телега. В тихих сумерках еще долго будет слышно запоздалое тарахтение.
Картины написаны просто, и, скромно прислонившись к задней стене, они не претендуют на лучшее место.
Потом пошли отделы этнографии: нищая, бедная Белоруссия с жерновами, сохами, лукошками, очагами, с туесками — в домотканой одежде, в кострице. Какой большой шаг сделан для того, чтобы все это выглядело памятником. И как коротко прошедшее время, чтобы остаться свидетелем всего этого. Чередой проходит в памяти лаптежная, сермяжная Беларусь. И вот тут, в этих боронах, натягичах, в туесках, все ее богатство, вся культура. Прославленная слепая самобытность. Кто захочет возвращаться назад за забытой сумой? И разве не является символом всей дореволюционной Белоруссии вот эта неприметная картина с двумя сиротливыми кустами среди пустоши в бескрайней тоскливой голубизне? Кому поможет та забытая сума?
...А человеческая память богатая. Ей нужно носить все то, чему не нужно — чему нельзя — снова повторяться.
И хорошо бывает оказаться в приятном, потому что пережитом, волнении. Вспомнить забытое, но знакомое, прикоснуться к нему пальцами памяти.
Нужно будет с Лелей прийти, чтобы вместе посмотреть. Пусть... что скажет она.
Но Леля долго не задержалась возле картины. Она быстро пробежала и по другим залам, в которых так подолгу останавливался я. И я догадался: мы можем одинаково понимать жизнь, но по-разному мы ее видели.
— О чем ты задумался? — спросила она уже на улице.
— Да так... Мне хочется побыть в деревне. Давно я не видел, как колышется широченными волнами рожь. И хочется походить по лесу, по мягкой, ласковой траве лугов.
Мне показалось, что Леля тогда неодобрительно на меня посмотрела. Расширенными глазами. Так смотрят на больного человека.
Друзья не накапливаются годами. Их никогда не бывает так много, чтобы сказать, что друзей уже достаточно. Люди встречаются, дружат и часто расходятся, чтобы не вспоминать друг о друге.
Человеческая память богатая. Ей нужно носить все то, чему не нужно — чему нельзя — снова повторяться. И какими длинными ступеньками вниз остается пройденная дорога. Но назад этими ступеньками идти нельзя — можно только оглянуться, чтобы измерить, как долго еще идти вперед. И какой бы длинной ни была пройденная дорога, оглянувшись, человек всегда увидит на ней самого себя, потому что, проходя через жизнь, он всегда остается в ней. А ступеньки, по которым он поднимался вверх, проходя свою дорогу, называются его биографией.
Вот в этой человеческой биографии есть весна. Она начинается там, где еще нет человека, а есть искристый разлив смеха и глаз. Беззаботность. Детство. Там еще нет никаких дорог и мир не упирается в мысль, чтобы выжимать на лбу морщины. И уже только тогда, когда начинаются дороги, кончается весна и начинается человек. Но всегда человек будет носить свою весну, чтобы знать, что он носит память.
Свою весну я принес в город. Недобрую, бедную весну. И встретил ее там, в музее, когда Леля спросила, почему я замолчал.
Вечерами город сверкает тысячами огней. Зимой, когда опускается ночь, морозным туманом оседает она на город. Тогда город кажется закутанным в сонную вату снегов. От улиц невысоко вверх тогда поднимается свет, а сверху толстенными белыми веревками опускаются обындевелые провода антенн. Глухо. Спокойно. И когда из тумана внезапно вынырнет человек, то кажется — он не дает городу спать.
А летом — через шум, духоту, через жаровню каменных улиц, через тысячи дел, встреч, через синий от фабричного дыма воздух — нужно пронести человеческий день, чтобы опустить его в свежий, с лирической усталостью, вечер. Вечером город затихает. Он медленно погружается в сумрак и начинает огнями играть с ним в жмурки...
В развилке Михайловской улицы, в доме № 10, как и всегда, играл рояль. Ходили люди, медленно, под стать вечеру... Звуки рояля долетали уже только обрывками, и обрывками — гарью, усталостью, шумом — оставался в памяти день.
За Виленским мостом последними огнями отплывал вокзал. Здесь, в завокзальном районе, уже темень. Только высокие тополя верхушками еще ловят слабые отблески. Тишина. Моя тропинка к дому лежит среди тополей через Сборный пункт и вишен, опустивших тяжелые головы на заборы Вокзальной улицы.
И тут, по дороге домой, стало беспокойно. Что-то осталось там, в городе, и тревожило. Там еще остался человеческий водоворот, гуляние в «Профинтерне», оркестры. Оттуда вот сюда, забирая покой, еще долетают обрывки музыки... Поднялась, заворошилась, защемила тоска. Нехорошо быть одному в такой вечер. Сиротливо и неприкаянно. И тогда захотелось человеческого участия, чтобы рядом был друг, женщина—только тогда еще не было Лели. Уже потом я чувствовал ее отсутствие так остро, как в бунинском «Одиночестве»'.
В вечер одиночества на человека находят думы. Они охватывают его так, что человек — сплошная мысль. И тогда нужно не спать, нужно переступать часы, ночи, усталость и чувствовать только давящую духоту своей мысли. Ломаются законы биологических норм организма. Человеку мало себя, мало времени, мало действительности и — мало силы.
А осенью на Сборном пункте тополя отряхивают листья. Идя домой, я каждый раз прислушиваюсь, как шелестят эти листья под ногами. Тут я даже замедляю шаг, чтобы подольше сохранить в себе этот шелест. В нем что-то до боли знакомое поднимается внутри, такое, что хочется его гладить.
И я знаю — мне нужно в лес. Верстами пройти по опавшим листьям, как это было в детстве, на пастьбе коров.
Это поднялась, заныла память.
Нужно ехать. Автобусом до Слободы или каких-нибудь Кадуков. А там — по листьям — пешком до Слуцка.
Разве можно найти силы, чтобы не оглянуться назад?
Из этой поездки вышло у меня «По дороге» и минус в графу социальной устойчивости.
А все же хорошо спустя годы оказаться на просторной земле. На полях холмисто изгибается осенняя пашня. Медленно, будто украдкой бежит дорога — упирается в синь, в леса, в села. Паутина. На меже уже дремлет оголенный куст дубняка. Пахнет с полос землей и выкопанной картошкой. И много простора. Куда ни глянь — нужно далеко устремлять взгляд, чтобы догнать синеющую даль. И хорошо вот так мягко, раздольно пройти после твердого, тесного города.
Тихо. Далеко под Коморой показался человек. Он шел по полосе за плугом, нагибался, выбирал из-под ног камни, отбрасывал на межу и снова погонял коня. Конь упирался, горбился, еле тянул за собой плужок. Когда мы встретились — пришлось удивиться старости человека. Изнуренный, высохший, он, казалось, еле дышит. Иссохшая грудь, иссохшие ноги в лаптях и посконных штанах.
— Дедушка, пройду ли я так на Заполье?
Он тяжело поднял руку и вытер рукавом не то слезу, не то ус.
— Пройдешь, детка. Только тут напрямик болото. Видать, босиком придется идти.
Закурили. От дыма он хрипло закашлялся. Постояли. Он еще несколько раз торопливо затянулся, снял на прощанье шапку и потопал к плугу.
Вот в этой человеческой биографии есть весна. Она начинается там, где еще нет человека, а есть искристый разлив смеха и глаз. Беззаботность. Детство. Там еще нет никаких дорог и мир не упирается в мысль, чтобы выжимать на лбу морщины. И уже только тогда, когда начинаются дороги, кончается весна и начинается человек. Но всегда человек будет носить свою весну, чтобы знать, что он носит память.
Свою весну я принес в город. Недобрую, бедную весну. И встретил ее там, в музее, когда Леля спросила, почему я замолчал.
Вечерами город сверкает тысячами огней. Зимой, когда опускается ночь, морозным туманом оседает она на город. Тогда город кажется закутанным в сонную вату снегов. От улиц невысоко вверх тогда поднимается свет, а сверху толстенными белыми веревками опускаются обындевелые провода антенн. Глухо. Спокойно. И когда из тумана внезапно вынырнет человек, то кажется — он не дает городу спать.
А летом — через шум, духоту, через жаровню каменных улиц, через тысячи дел, встреч, через синий от фабричного дыма воздух — нужно пронести человеческий день, чтобы опустить его в свежий, с лирической усталостью, вечер. Вечером город затихает. Он медленно погружается в сумрак и начинает огнями играть с ним в жмурки...
В развилке Михайловской улицы, в доме № 10, как и всегда, играл рояль. Ходили люди, медленно, под стать вечеру... Звуки рояля долетали уже только обрывками, и обрывками — гарью, усталостью, шумом — оставался в памяти день.
За Виленским мостом последними огнями отплывал вокзал. Здесь, в завокзальном районе, уже темень. Только высокие тополя верхушками еще ловят слабые отблески. Тишина. Моя тропинка к дому лежит среди тополей через Сборный пункт и вишен, опустивших тяжелые головы на заборы Вокзальной улицы.
И тут, по дороге домой, стало беспокойно. Что-то осталось там, в городе, и тревожило. Там еще остался человеческий водоворот, гуляние в «Профинтерне», оркестры. Оттуда вот сюда, забирая покой, еще долетают обрывки музыки... Поднялась, заворошилась, защемила тоска. Нехорошо быть одному в такой вечер. Сиротливо и неприкаянно. И тогда захотелось человеческого участия, чтобы рядом был друг, женщина— только тогда еще не было Лели. Уже потом я чувствовал ее отсутствие так остро, как в бунинском «Одиночестве»:
В вечер одиночества на человека находят думы. Они охватывают его так, что человек — сплошная мысль. И тогда нужно не спать, нужно переступать часы, ночи, усталость и чувствовать только давящую духоту своей мысли. Ломаются законы биологических норм организма. Человеку мало себя, мало времени, мало действительности и — мало силы.
А осенью на Сборном пункте тополя отряхивают листья. Идя домой, я каждый раз прислушиваюсь, как шелестят эти листья под ногами. Тут я даже замедляю шаг, чтобы подольше сохранить в себе этот шелест. В нем что-то до боли знакомое поднимается внутри, такое, что хочется его гладить.
И я знаю — мне нужно в лес. Верстами пройти по окавшим листьям, как это было в детстве, на пастьбе коров.
Это поднялась, заныла память.
Нужно ехать. Автобусом до Слободы или каких-нибудь Кадуков. А там — по листьям — пешком до Слуцка.
Разве можно найти силы, чтобы не оглянуться назад?
Из этой поездки вышло у меня «По дороге» и минус в графу социальной устойчивости.
А все же хорошо спустя годы оказаться на просторной земле. На полях холмисто изгибается осенняя пашня. Медленно, будто украдкой бежит дорога — упирается в синь, в леса, в села. Паутина. На меже уже дремлет оголенный куст дубняка. Пахнет с полос землей и выкопанной картошкой. И много простора. Куда ни глянь — нужно далеко устремлять взгляд, чтобы догнать синеющую даль. И хорошо вот так мягко, раздольно пройти после твердого, тесного города.
Тихо. Далеко под Коморой показался человек. Он шел по полосе за плугом, нагибался, выбирал из-под ног камни, отбрасывал на межу и снова погонял коня. Конь упирался, горбился, еле тянул за собой плужок. Когда мы встретились — пришлось удивиться старости человека. Изнуренный, высохший, он, казалось, еле дышит. Иссохшая грудь, иссохшие ноги в лаптях и посконных штанах.
— Дедушка, пройду ли я так на Заполье?
Он тяжело поднял руку и вытер рукавом не то слезу, не то ус.
— Пройдешь, детка. Только тут напрямик болото. Видать, босиком придется идти.
Закурили. От дыма он хрипло закашлялся. Постояли. Он еще несколько раз торопливо затянулся, снял на прощанье шапку и потопал к плугу.
— Н-но!
Плуг зашаркал по камням, задергался в старческих руках. Узкая полоса в межах поднималась на пригорок. Вот он — музей. Это тут не сдала еще своей команды над человеком земля.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59