https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/glybokie/pryamougolnie/
Разумеется, я признался, зачем пришел.
— Ну так давай почитаем.
Он любил, чтобы читали сами авторы. Мне кажется, это была еще одна его особенность: слушать, как с чужого голоса звучит слово — первейшее украшение любого произведения. Прислонившись плечом к спинке дивана рядом со мной, он выбрал удобную позу и за все время, пока я читал, даже не шевельнулся. Я ждал, что он меня где-то прервет, переспросит, как это бывает, когда, слушая, вдруг утратишь на какую-то минуту внимание и потом захочешь восстановить течение рассказа. Или увижу, как на лице у него отразится тень душевных движений, как это бывает, когда тебя неожиданно поразит что-то очень удачное или досадно беспомощное и фальшивое. Но лицо было абсолютно спокойным. Казалось, он даже не слушал, а думал о чем-то своем.
Когда я закончил, он поднялся, походил по комнате.
— Скажу тебе, браток, что мы с тобой очень разные писатели. Того, что ты вместил в рассказ, мне хватило бы на целый роман. Я исходил бы не от замысла, который бы меня сковывал, а от самого человека. Тогда я мог бы показать богатство чувств, столкновения характеров, словом, тут бы у меня все разрослось вширь. А ты сделал это, браток, как вор: сам себя обокрал.
«Как же нехорошо я сделал, что пришел сюда с таким неудачным рассказом,— думал я.— Как мог позволить себе такую смелость?»
— Но ведь это я говорю о себе, а не о тебе,— переждав немного, сказал хозяин.— Я говорю о том, как бы я написал. Но тут же не я, а ты. И я должен сказать, браток: ты правильно делаешь, что так пишешь. У тебя другой стиль. И надо, чтобы каждый писатель был похож только на самого себя.
Еще немножко переждав, сказал уже шутливо, в той манере, которой любил наделять своих персонажей:
— Так что, панечку мой, можешь смело пускать рассказ в люди.
Он походил по комнате, шлепая домашними туфлями и хмуря лоб, будто вспоминая что-то. Видимо, его что-то беспокоило, чего-то он еще не досказал. Подошел к столу, стал перед раскрытой книгой Бальзака и показал на нее пальцем:
— Вот, браток, где сила так сила!
Я знал, что это было его новое глубокое увлечение. Совсем
недавно выше всех он ставил Достоевского. Об этом я ему и сказал.
— Скажи, ты лежал когда-нибудь в больнице? — спросил хозяин.— Так вот, когда лежишь в больнице, тебе кажется, что весь мир болен. Начинаешь думать, что на земле только и живут люди с болячками, с разной хворью, а то и с искалеченной душой. Даже страшно становится, что вокруг тебя никого здорового не осталось. Скажу тебе, человече, что, начитавшись Достоевского, только таким больным мир и видишь. Но ведь это не так.
Говорил хозяин тихо, не жестикулируя. Вероятно, он вынашивал новое, очень важное для себя убеждение и, чтобы еще больше утвердиться в нем, хотел передать его другому. Святость этого убеждения жила во всей фигуре, когда он вдруг остановился и повернулся ко мне, во всем облике — в спокойном высоком лбу, в теплой строгости его глаз под чуть приподнятыми бровями, в немножко припухлой нижней губе, в мягкой ямочке на круглом подбородке.
— Я считаю Достоевского величайшим писателем,— продолжал хозяин,— но читать его теперь побаиваюсь. Судьба нашей земли была настолько трудной и так много было страданий у нашего народа, что, описывая все это, легко можно скатиться к любованию этими страданиями. Начать писать под Достоевского. Но ведь это будет искажением правды и истории. Наш народ здоровый, мужественный, это мы и сами с тобой видим, значит, и писать о нем надо мужественно.
Помолчали. В этом молчании было что-то очень доброе, даже необходимое. За окном прошел человек, громко и долго стуча каблуками по деревянному тротуару. Хозяин, казалось, слушал и еще какую-то мысль в самом себе.
— Так что видишь, браток мой, я очень рад, что переболел Достоевским, чтобы все это понять.— Он подошел к столу, взял раскрытый том Бальзака — это был «Отец Горио», перелистал несколько страниц, будто собираясь что-то прочесть, но тут же положил книгу, прикрыл рукой и сказал: — Вот у кого надо учиться. Большой писатель. Тут, браток, ничего не скажешь. Все вывернет наружу.
А через несколько минут добавил:
— Вот если бы с такой же силой описать историю нашего народа. Это же, можно сказать, сплошное белое пятно в литературе — наша история.
И он стал говорить, что это необычайно благодарная и нужная тема. Сколько здесь никем не тронутого, богатейшего материала. На протяжении многих веков на нашей земле скрещивались интересы чужеземных захватчиков. Не раз проходили опустошительные войны, полыхали пожары. Все, кто только владел силой — и завоеватели, и свои доморощенные князьки-магнаты,— все хозяйничали тут, поливая нашу землю кровью и йотом простого человека, порабощая его, глумясь и продавая, словно скот. Но народ жил и боролся. Он восставал из пепелищ и разоренных гнезд и искал правды, добиваясь ее непокорством, бунтами, восстаниями, побегами в чужие земли. Наша земля полна человеческих костей, крестов и курганов. А народ все-таки выжил. Об этом просто нельзя не писать.
Я рассказал, что был очевидцем, как в Слуцке в девятьсот двадцать третьем году землекопы, роя на рынке яму под телеграфный столб, выкопали один на другой поставленные три гроба. Хозяин сказал:
— Вот видишь, и никто не помнит, когда это было. И нигде не написано. Поэтому я и говорю: если бы кто нашелся и написал вот такую художественную энциклопедию обо всем там, что происходило на нашей земле... Правда, тут нужна не одна книга, чтобы вместить все главные этапы истории вплоть до наших дней. Бальзак раскрыл философию лишь буржуазного класса: человек человеку волк. А мы, браток, уже стоим на пороге новой философии, когда человек человеку становится братом. Вот какой тут простор...
Таких высказываний от него я не слышал никогда и был очень удивлен. Меня поразила грандиозность его планов, и тут же я убедился, что, никого не ожидая, всю эту работу он берет на свои плечи, что у него и в самом деле многое уже продумано. Он сделал несколько пейзажных набросков, описывая, по-видимому, свои Тимковичи; в этих зарисовках часто упоминались перекрестные дороги, старый дуб, корчма. Набросал и несколько линий скрещивающихся человеческих судеб и характеров, наделив героев своими жестами и какой-нибудь своей характерной фразой, вроде: «Чтоб ты почернел, дай боже, мой паночек, с такой помощью» — или: «Так, может, пане егомосцю1, на этом и поладим?» Многих из них я потом узнал в образах героев, когда он, спеша и даже не заканчивая, один за другим выпускал в свет свои романы.
Интонацию, жесты он передавал так ярко, что все его типы стояли передо мной как живые. Мне казалось, что я их или где-то видел, или знал.
1 Непереводимо. В значении — ваша милость, сударь.
— Здорово! — воскликнул я.— И где ты только их берешь?
Сев в кресло, хозяин самым серьезным тоном, как всегда делал, когда хотел пошутить, сказал:
— У меня, панечку мой, своя академия, там они у меня и воспитываются. Правда, сама академия в Тимковичах, но филиалы работают и здесь. Как-нибудь я свожу тебя, чело- вече, туда. Может, ты и себе кого-нибудь там приглядишь, так я охотно уступлю. Вот бы в твою «Жажду» несколько человек оттуда переселить.
«Жажда»—это название моего рассказа. Подделываясь под речи своих персонажей, он пошутил:
— Так сколько бы вы, пане егомосцю, взяли, если бы я захотел купить у вас это название?— И тут же сказал уже серьезно: — Нет, в самом деле, очень хорошее название. Удивляюсь, почему до него сам не додумался. А оно мне очень пригодилось бы. На одно это слово можно написать целый роман. А может, продашь?— И лукаво улыбнулся нижней пухлой губой.
Не помню, по какому поводу я стал рассказывать о бабке, у которой в Слуцке на Подвальной улице снимал угловую комнатку, назвав ее по-нашему — кутковой.
— Погоди, погоди,— прервал меня хозяин,— как ты сказал: «кутковая комната»? Ах, боже, какое слово! Как это я до сих пор обходился без него? Это же очень наше слово. Дай-ка я запишу его.
Среди своих бумаг на столе, аккуратно сложенных в стопку слева, он нашел блокнот и записал. Но, видимо, слово это было малоупотребимым в Тимковичах — не помню, чтобы потом я встречал его где-нибудь в произведениях его.
Я собрался уходить, но хозяин сказал:
— Давай пойдем вместе, браток. Раз я пообещал, то, не откладывая, мы сейчас и отправимся в ту мою академию. Благо, она тут у меня под боком.
На улице он повернул к Троецкому рынку. Я сразу понял, в чем дело. Там было всегда полно народу, а сегодня, в воскресный день, все гудело, как в улье. Торговали с лотков, в магазинах, в ларьках, а старьевщики раскладывали свой товар прямо на земле. Чего там только не было: ржавые замки, щеколды, колесики от настенных часов, кусочки канифоли, поздравительные открытки, рамки для фотокарточек, самовары, старые книги с изъеденными шашелем кожаными переплетами. Тут было свое, необычайно колоритное царство. Но самые живописные картины были у возов, где продавались
зерно, овощи и разная живность. Тут стоял веселый галдеж, особенно в ярмарочные дни, когда после удачной продажи какого-нибудь поросенка мужчины собирались на возу вокруг бутылки водки. Частенько к такому случаю попадалась кума, или сватья, или просто добрая соседка, ее тоже угощали, она сначала церемонно отказывалась, а потом, опрокинув чарку и выплеснув через голову недопитые капли, вся розовела и наливалась буйной веселостью так, что искры ее глаз обжигали иного падкого на женские чары. Тут нельзя было не остановиться и не послушать и сочную шутку, и воспоминания о былом, и какое-нибудь деревенское приключение. Вот он и любил потолкаться возле этих возов. Он сам мог принять вид то продавца, то покупателя, что-то похвалить, к чему-то прицениться и долго торговаться, переходя на язык своих персонажей: «Что-то, васпане, дороговато просите». Или прикинуться рачительным хозяином и, опершись о грядку телеги, долго говорить с человеком о его хозяйстве и о насущных заботах.
До Троецкой горы было недалеко. Мы шли, то обгоняя людей, то пропуская их вперед. Но, догнав человека в черном поношенном пальто, судя по походке — пожилого, он остановился.
— Давай немножко пройдем за ним,— сказал он.— Как ты думаешь, кто он такой? — И тут же сам ответил:— Скорее всего, старый торговец, и ему теперь трудно без прежнего размаха. Но все же он обдумывает какую-то сделку. А хитрый! Ты приглядись к его походке.
Через минуту, оглядев его спину, чуть опущенную голову, сказал:
— Надо уметь сразу, увидев человека, определить его характер. Можно угадать и его профессию и привычки. И даже манеру говорить.
Я вспомнил, что часто видел, как он, совершая по городу свои вечерние прогулки, вот так же подолгу мог незаметно ходить за человеком, который чем-то обратил на себя его внимание. Постукивая палкой или повесив ее на руку, он мог забыть о себе в этих своих путешествиях. Однажды я встретил его, когда он шел за молодой женщиной. Он указал мне на нее. Линии ее плеч, фигуры были безупречны.
— Вот, брат, чудо,— сказал он.— А я все ищу, чтобы хоть по какому-нибудь признаку угадать, какая у нее душа.
Таким я и помню его, Кузьму Чорного, в вечном разгадывании людей — их характеров, судеб, чтобы потом живые черты их переносить в свои книги.
ДЯДЬКА ТИШКА
Долгое время мне думалось, что Тишка Гартный и Змитрок Жилунович — два человека. И даже когда уже знал, что это не так, все равно каждое имя вызывало свой образ. Тишка Гартный — поэт, пышноволосый, высокий, стройный, с мягким, певучим голосом; Змитрок Жилунович — грузный, степенный мужчина, неразговорчивый, с тяжелым взглядом, строгий и даже суровый, привыкший, чтобы его слушались. С Тишкой Гартным связывались книги его стихотворений «Триумф», «Песни труда и борьбы»; со Змитроком Жилуновичем — ряд всевозможных титулов: публицист, государственный и общественный деятель, организатор и руководитель самого известного литературного объединения «Полымя», издающего и свой журнал, директор книгоиздательства такого масштаба, что печатает белорусские книги даже в Лейпциге. Участник революции и первый председатель нашего правительства. Такой человек и впрямь должен выглядеть как богатырь.
Вскоре после моего приезда в Минск однажды на улице Павлюк Шукайла показал мне на группу людей:
— Вон Тишка Гартный.
Группа людей стояла возле здания с вывеской учреждения, я не успел прочесть какого. Среди них я узнал высокого, в сером пальто и в серой низкой кепке Михася Зарецкого и нахмуренного, в кожаной рыжей тужурке Алеся Дударя. Третий человек был небольшого роста и обращал на себя внимание своей одеждой. Пальто, черное, новенькое, слишком плотно облегало фигуру, делая ее еще тоньше и уменьшая, а хотелось обратного, чтобы пальто было просторным,— тогда более солидно выглядел бы и сам человек; круглые, большие, в черных тонких ободках очки закрывали большую часть лица, делая черты его мельче и придавая ему ненужную округлость; твердая, с загнутыми вверх полями шляпа и галстук-бабочка, видневшийся из-под воротника пальто, выглядели нездешними, как бы срисованными с диккенсовских персонажей. В характере и манере держаться скромно и независимо было нечто и совсем простое и такое, что держало человека на расстоянии. А больше всего меня смущало несоответствие образу, который я составил себе раньше: Тишка Гартный не мог быть таким невысоким.
Где-то в начале 1929 года понес я в издательство свою первую книжку. Озаглавил ее по названию повести «Бури над заводью» — названия с бурями были особенно модными в те времена. Издательство помещалось на углу Советской и Комсомольской улиц, в довольно большом здании. Строилось оно, видать, с претензией на роскошь, с большими залами, с высокими окнами, но потом, когда в нем обосновалось издательство, залы эти перегородили досками на комнаты, оставив посредине узкий, темный коридор, дневной свет в который проникал из кабинетов через застекленные рамы, вставленные над каждой дверью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59