https://wodolei.ru/catalog/shtorky/steklyannye/skladnye/
Ответ я получил не из дома № 9; его прислала учительница той школы, где я работал, сообщив, что семьи у меня больше нет.
«Уважаемый Андрей Семенович,— писала учительница моей школы,— ваше письмо пролежало бы на почте в витрине безадресатнььх писем бесконечно долго, если бы случайно не попало мне на глаза. Война принесла нам много горя и бед. Мне не хотелось бы делать вам больно, уважаемый Андрей Семенович, но если вы спрашиваете о Стасе, то могу сказать, что, вероятно, они погибли: после жестоких бомбежек в первые дни я больше их не встречала...»
Я пошел отсюда на трамвайную остановку. С двумя ведрами мимо меня прошла женщина к колонке, спускаясь вниз. Мне захотелось проверить себя и еще больше убедиться, что был на нужном мне месте. Я обогнал женщину уже тогда, когда она подставляла ведро под кран, громыхнув дном о цемент, и спросил — где тут была Марковская улица.
Женщина подняла голову — ей было лет сорок пять. Просто одетая — в цветастой блузке, темной юбке, повязанная белым в горошек платком,— она была похожа на хозяйку хорошей рабочей семьи. Очень приветливое, открытое, немного широковатое лицо.
— Э, товарищ мой дорогой,— сказала женщина, выпрямившись,— теперь вы ее не найдете.
— Я это вижу. Но хотя бы знать, где тут была она?
— А вот! — Женщина повернулась лицом к пустырю и показала рукой. В заборе здесь был большой проем, на земле виднелись глубокие следы автомашин, которые, должно быть, часто здесь ходят, подвозя на стройку материалы.— Как раз нот тут она начиналась, ниже нового дома, и шла вон туда, видите искалеченную вишню в конце пустыря?
Тогда я с тревогой решился задать еще один вопрос:
— А не скажете ли, где, на каком месте стоял тут дом номер девять?
Девять? — переспросила женщина. Она внимательно посмотрела мне в лицо, а потом снова показала рукой.— А вот! Вон тот сложенный из обгорелых бревен домик и есть номер девять. На нем даже табличка прибита.
— Да нет,— говорю я.— Дом номер девять был не такой. Это был хороший особняк в два этажа; и сад еще там был. А под окнами росли три клена.
— Э, товарищ мой дорогой, я знаю, что не такой он был, да от него ничего не осталось. Видите, тут же все разрушено.
Видимо, женщине тяжело было вспоминать об этом — она помрачнела, отвернулась и поправила ведро под краном, хотя оно стояло как надо. Уже взялась за ручку колонки, собираясь нажать ее, но, может, потому, что я стоял в задумчивости, женщина снова выпрямилась и сказала:
— Тяжело говорить про тот дом, товарищ мой дорогой: погибли все, никого в живых не осталось. И помню, жила там одна женщина, молодая такая еще. Мальчику ее годика четыре было, часто она ходила с ним по той улице. Русоволосый, шустрый мальчик. Простите,— вдруг сказала женщина, быстро взглянув на меня,— а что, в этом доме, может, вы кого-нибудь знали или был кто-нибудь вам близкий?
...В бумажнике у меня хранилась еще одна память. Как раз накануне отъезда в командировку, в воскресенье, мы сидели в нашем саду и читали газеты. Сквозь листья деревьев на дорожку, на прогалинки темно-зеленой травы падали пятнистые солнечные блики. Из кубиков Сева складывал и разрушал свои незамысловатые постройки, и солнечные блики играли у него на руках, на лице, искрились в пушинках его льняных волос.
— Возьми аппарат,— сказала Стася.— Сфотографируй ты его, это же будет все равно как в волшебном царстве.
В тот момент, когда я снимал, Стася окликнула его, и Сева так и получился с поднятой головкой и протянутой за новым кубиком ручкой. На карточке, которая хранилась в моем бумажнике, Сева смотрел прижмурившись, весь в тех далеких солнечных бликах, что падали сквозь листья нашего сада...
Я не ответил женщине, что знал тех жильцов из дома № 9 и что приходил поклониться их памяти.
— Будьте здоровы,— сказал я женщине.— Спасибо.
Я шел медленно, как это бывает, когда подводишь итог наконец-то завершенной трудной и мучительной работы. Я проходил квартал за кварталом, встречая все новые пере
мены, приглядывался к людям, снова думал, то вспоминая прошлое, то стараясь представить себе завтрашний день.
Мои размышления неожиданно нарушила шумная стайка юношей, выскочивших из ворот широкого двора, чуть не сбив меня с ног.
— Простите, товарищ учитель,— сказал юноша, отскочив и еще не разглядев меня как следует.— Простите, я думал, что вы учитель,— поправился он, уже увидев мое лицо. Он старался быть серьезным, но озорной огонек еще играл в его глазах.
— Так я и есть учитель,— сказал я, давая понять, что он меня ничем не обидел и что мне от этого только хорошо.
— Нет, я думал — наш учитель. Тогда еще раз простите,— сказал он, уже широко улыбаясь, и побежал догонять своих товарищей.
Он исчез в толпе, а я все еще отыскивал его светлый, льняной чуб. «Чем он мне мил?» — спрашивал я самого себя и тут же невольно вспоминал тот локон, который лежал у меня в бумажнике. Мне было жаль, что такой недолгой была эта встреча. И я понял, что теперь всю жизнь в любой толпе юношей буду искать светлый чуб, все еще не веря в горькую правду беды, все еще надеясь на что-то...
НЕСОСТОЯВШАЯСЯ ДРУЖБА
Название книги «Как весну зазывали» так мне понравилось, что я зримо видел Могилевщину, далекое, милое село с его песнями, хороводами, ворожбой, поездками в ночное. II любил незнакомого мне, но хорошего автора.
Потом оказалось, что он тоже учится в университете, этот лирический писатель Василь Коваль. Или учился и оставил, но будто бы снова хочет возвратиться. Оказалось, что он совсем не певучий, а, наоборот, молчаливый, спокойный, с черными и жесткими, а не светлыми и мягкими волосами, слегка насупленный, задумчивый, несколько недоверчивый, с низко опущенной головой, с тяжелой верхней губой и будто испуганными глазами. Я пытался с ним подружиться, но натолкнулся на сдержанность и осекся. Потом понял, что эта сдержанность была его характером. Даже улыбался он скупо, словно боясь, как бы чего недоброго не подумали про его улыбку. Мы с ним встречались, но только случайно, будто не желая, чтобы кто-нибудь заподозрил нас в дружбе.
Помню, на семинарских занятиях мне досталась для разбора тема «Творчество Василя Коваля». Проводил семинар Адам Бобареко, человек, который очень уважал мнение другого. Имея свое мнение, он никогда не глушил чужого, если оно было в русле новой, советской действительности. На занятия пришел и Василь Коваль. Помню, меня это и радовало и немного смущало. Я разбирал три книги: «Как весну зазывали», «На загонах»1 и «Родник». В более поздних произведениях было заметно влияние Максима Горького, так мне показалось. Об этом я и сказал, посожалев, что Василь Коваль начинает отходить от самого себя.
Семинар прошел нормально. Адам Бобареко доклад мой похвалил. Остался недовольным собою только я сам: не обидел ли я Василя Коваля?
— Да что ты, братка,— сказал он мне позже, когда мы ухитрились остаться с глазу на глаз в Доме писателя.— Я знаю, что это правда, но беда невелика, это скоро пройдет.
Потом, тоже значительно поздней, был период, когда Коваль стал еще более угрюмым; темнолицый от природы, еще больше почернел; то, что писал, его не радовало. Период этот тянулся довольно долго, Коваль то вдруг исчезал, то появлялся растерянный, встревоженный, словно в чем-то виноватый. Писалось ему трудно, он бросался с темы на тему ни в одной не находя удовлетворения. Получалось что-то случайное, чуждое его душе.
Однажды я возвращался домой, в свое Завокзалье, и догнал Коваля. Он шел, опустив голову, в суконной кепке, низко надвинутой на лоб, и мне показалось, что он рад встрече. Таким неторопливым шагом мы и пошли дальше — через молодой скверик, за вокзал, через пешеходный мост над железнодорожными путями, в мой Пионерский переулок.
Продовольственный магазинчик недалеко от моего дома, на углу. По грустному настроению Коваля я понял, что мне нужно туда забежать.
Разговор не клеился. И вместе с тем я видел, как рад Коваль, что может поговорить. Давно я замечал его душевную тревогу. Я понимал, что причина в тот период была, вероятно, общая: в литературной критике главенствовал вульгарный социологизм на любое произведение можно было ожидать сурового, но несправедливого осуждения. Этим я объяснял растерянность Коваля, и тревогу, и то, что в его произведениях все глуше звучало волнение, все меньше становилось непосредственности и душевности.
— Душевность,— повторил Коваль.— Вот она-то как раз и небезопасна. И именно она повлечет за собой всякие переживания, сомнения, неуверенность, а ведь это будет называться мелкобуржуазным самокопанием. А можно пойти и дальше: душевность — это душа, а душа — поповство, идеализм; попробуй догадайся, как нужно писать.
Коваль не любил разговоров с теоретическим уклоном, и я удивился, что хватило у него духу на длинный монолог.
Я никогда не был большим любителем выпивок. Но увидел, что бутылка пустая, а у нас и головы почти совсем свежие, и ни о чем мы еще толком не поговорили.
На столе изнывали остатки холостяцкой закуски: разрезанные головки лука, обглоданные хребты какой-то вяленой рыбы, ломти черствого хлеба: здесь же синели кристаллики лениво растолченной нами соли.
Коваль говорит тихо, охватив голову и облокотившись на стол руками, на глаза ему опускается жесткая прядь густых волос, которые упрямо не желают, чтобы их зачесывали назад. Он не может долго смотреть в глаза, только время от времени исподлобья бросает на тебя взгляд. И совсем не развеселился. Какие-то глубокие раздумья тревожат его. Я подумал, что было бы большим свинством не сбегать мне в магазин снова.
Мы просидели с ним весь вечер, и, вероятно, никогда не было у нас такой доброй и близкой встречи, как эта. Мы вспомнили университет, и мой доклад о его творчестве, и своих друзей и товарищей. Говорили о стилях и влияниях, снова о критике, добросовестной и недобросовестной, глубокой и поверхностной, классической и современной, о том что стало нелегко писать, потому что литература возмужала.
Коваль нелегко раскрывался перед другими. Даже если у него было горе, несчастье, какая-нибудь обида, он переживал это в одиночестве, ни у кого не ища сочувствия.
— Ты понимаешь, самое страшное, что я перестал верить себе как писателю,— сказал Коваль.— Это не дает мне покоя я не знаю, что делать с собою. И если живешь с такими мыслями день за днем и не видишь просвета, можно сойти с ума...
Очень тонкая вещь — психология творчества. Первые книги Василя Коваля — это поэмы про очарованный край, про деревню и извечный строй жизни крестьянина. Горе, беда, рождение и смерть, прославление труда — показу этого образа жизни подчинена вся поэтика творчества Коваля.
И вдруг все это рушится. Колхозы. Они безжалостно переиначивают основу, а значит, переиначивают и изначальный патриархальный строй. Сознание. Психику. Писателе необходимо шагать впереди времени, показывать уже новую, перерожденную психику, а образы не подготовлены к этому, они фальшивят. Коваль как художник хорошо знает, что если образ фальшивит, то он не может быть художественным. И самая близкая и кровная тема — деревня, ее быт, поэтичный и песенный строй жизни — теряет популярность, осовременивание ее выглядит подделкой. Коваль ищет для себя иных тем, пишет «Ильку», заставляет даже цыган приобщиться к земле. И неподкупная его душевность и лиричность с каждым произведением все более блекнет.
— Я хочу себя как-то встряхнуть,—говорит Коваль.— Может, какое-то время не писать, может, поездить, повстречаться с людьми, побывать на стройках, в конце концов, на год или два стать рабочим. И вот мучаюсь этим, малодушничаю, переживаю. А писателю быть нерешительным — нельзя.
За окном смеркается. Стол наш пустой. Мы за ним и насиделись и наговорились.
И вдруг я вспомнил, что у меня есть два билета на « Веселую вдову».
— Давай сходим,— говорю,— нельзя же, чтобы билеты пропадали.
Я показываю билеты Ковалю, чтобы он убедился, что и в самом деле нельзя упускать такой счастливый случай. Театр ведь приезжий, не всегда можно встретиться с ним. И тем временем ясно представляю, что кто-то ожидал меня на тот второй билет. А может, как-нибудь удалось пройти?..
Мы направляемся к театру, я стараюсь ускорить шаг, потому что театр не так близко — на улице Володарского, но Коваль идет не спеша. И уже на широких ступеньках, перед самой дверью, он останавливается и говорит:
— Нет, не могу. Лучше я схожу к Поле.
Я знаю его девушку, Полю Басинкевич: совсем недавно был приятно удивлен (даже не верилось, что Коваль способен увлечься женщиной), увидев, как прошли они вдвоем мимо меня, он — медлительный, углубленный в себя, грузно ступая, в глубоко надвинутой черной суконной кепке; она — невысокая, стройненькая, с тихим, покорно-ласковым лицом, какая-то вся доверчиво-уютная, еще совсем девчушка. Ну что ж, подумал я, после нашей беседы ему как раз и нужно побыть с ней.
Билетерша удивленно посмотрела на меня, заглянула в билеты, тихонько, пригнувшись, провела меня по темному залу, чуть слышно шепнула: «Здесь» — и показала на мой
ряд. Я протиснулся, тоже пригибаясь, к нашим местам и сразу же увидел, что оба они пусты. Не дождалась, придется завтра оправдываться, подумал я и постарался сосредоточить внимание на сцене. Но очень скоро занавес опустился, в зале вспыхнул яркий свет.
Лучше не буду подниматься, подумал я, пережду антракт здесь, потому что в фойе попадется кто-нибудь знакомый, увидит, что я выпил. Лучше подожду тут... А может, она не приходила? Нет, должно быть, очень ждала и пошла домой одна. Ох и трудный разговор предстоит мне завтра. Но у меня же и в самом деле была важная причина...
Во время вот таких горьких рассуждений я почувствовал, как кто-то притронулся к моему плечу.
Я поднял глаза. Передо мной стояла добрая, милая женщина, Женя Семеняко, машинистка Дома писателя.
— А вы что же сидите?
— Хочу здесь переждать антракт,— говорю я.— Чтобы меня не очень видели.
— Какой антракт, это же конец!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
«Уважаемый Андрей Семенович,— писала учительница моей школы,— ваше письмо пролежало бы на почте в витрине безадресатнььх писем бесконечно долго, если бы случайно не попало мне на глаза. Война принесла нам много горя и бед. Мне не хотелось бы делать вам больно, уважаемый Андрей Семенович, но если вы спрашиваете о Стасе, то могу сказать, что, вероятно, они погибли: после жестоких бомбежек в первые дни я больше их не встречала...»
Я пошел отсюда на трамвайную остановку. С двумя ведрами мимо меня прошла женщина к колонке, спускаясь вниз. Мне захотелось проверить себя и еще больше убедиться, что был на нужном мне месте. Я обогнал женщину уже тогда, когда она подставляла ведро под кран, громыхнув дном о цемент, и спросил — где тут была Марковская улица.
Женщина подняла голову — ей было лет сорок пять. Просто одетая — в цветастой блузке, темной юбке, повязанная белым в горошек платком,— она была похожа на хозяйку хорошей рабочей семьи. Очень приветливое, открытое, немного широковатое лицо.
— Э, товарищ мой дорогой,— сказала женщина, выпрямившись,— теперь вы ее не найдете.
— Я это вижу. Но хотя бы знать, где тут была она?
— А вот! — Женщина повернулась лицом к пустырю и показала рукой. В заборе здесь был большой проем, на земле виднелись глубокие следы автомашин, которые, должно быть, часто здесь ходят, подвозя на стройку материалы.— Как раз нот тут она начиналась, ниже нового дома, и шла вон туда, видите искалеченную вишню в конце пустыря?
Тогда я с тревогой решился задать еще один вопрос:
— А не скажете ли, где, на каком месте стоял тут дом номер девять?
Девять? — переспросила женщина. Она внимательно посмотрела мне в лицо, а потом снова показала рукой.— А вот! Вон тот сложенный из обгорелых бревен домик и есть номер девять. На нем даже табличка прибита.
— Да нет,— говорю я.— Дом номер девять был не такой. Это был хороший особняк в два этажа; и сад еще там был. А под окнами росли три клена.
— Э, товарищ мой дорогой, я знаю, что не такой он был, да от него ничего не осталось. Видите, тут же все разрушено.
Видимо, женщине тяжело было вспоминать об этом — она помрачнела, отвернулась и поправила ведро под краном, хотя оно стояло как надо. Уже взялась за ручку колонки, собираясь нажать ее, но, может, потому, что я стоял в задумчивости, женщина снова выпрямилась и сказала:
— Тяжело говорить про тот дом, товарищ мой дорогой: погибли все, никого в живых не осталось. И помню, жила там одна женщина, молодая такая еще. Мальчику ее годика четыре было, часто она ходила с ним по той улице. Русоволосый, шустрый мальчик. Простите,— вдруг сказала женщина, быстро взглянув на меня,— а что, в этом доме, может, вы кого-нибудь знали или был кто-нибудь вам близкий?
...В бумажнике у меня хранилась еще одна память. Как раз накануне отъезда в командировку, в воскресенье, мы сидели в нашем саду и читали газеты. Сквозь листья деревьев на дорожку, на прогалинки темно-зеленой травы падали пятнистые солнечные блики. Из кубиков Сева складывал и разрушал свои незамысловатые постройки, и солнечные блики играли у него на руках, на лице, искрились в пушинках его льняных волос.
— Возьми аппарат,— сказала Стася.— Сфотографируй ты его, это же будет все равно как в волшебном царстве.
В тот момент, когда я снимал, Стася окликнула его, и Сева так и получился с поднятой головкой и протянутой за новым кубиком ручкой. На карточке, которая хранилась в моем бумажнике, Сева смотрел прижмурившись, весь в тех далеких солнечных бликах, что падали сквозь листья нашего сада...
Я не ответил женщине, что знал тех жильцов из дома № 9 и что приходил поклониться их памяти.
— Будьте здоровы,— сказал я женщине.— Спасибо.
Я шел медленно, как это бывает, когда подводишь итог наконец-то завершенной трудной и мучительной работы. Я проходил квартал за кварталом, встречая все новые пере
мены, приглядывался к людям, снова думал, то вспоминая прошлое, то стараясь представить себе завтрашний день.
Мои размышления неожиданно нарушила шумная стайка юношей, выскочивших из ворот широкого двора, чуть не сбив меня с ног.
— Простите, товарищ учитель,— сказал юноша, отскочив и еще не разглядев меня как следует.— Простите, я думал, что вы учитель,— поправился он, уже увидев мое лицо. Он старался быть серьезным, но озорной огонек еще играл в его глазах.
— Так я и есть учитель,— сказал я, давая понять, что он меня ничем не обидел и что мне от этого только хорошо.
— Нет, я думал — наш учитель. Тогда еще раз простите,— сказал он, уже широко улыбаясь, и побежал догонять своих товарищей.
Он исчез в толпе, а я все еще отыскивал его светлый, льняной чуб. «Чем он мне мил?» — спрашивал я самого себя и тут же невольно вспоминал тот локон, который лежал у меня в бумажнике. Мне было жаль, что такой недолгой была эта встреча. И я понял, что теперь всю жизнь в любой толпе юношей буду искать светлый чуб, все еще не веря в горькую правду беды, все еще надеясь на что-то...
НЕСОСТОЯВШАЯСЯ ДРУЖБА
Название книги «Как весну зазывали» так мне понравилось, что я зримо видел Могилевщину, далекое, милое село с его песнями, хороводами, ворожбой, поездками в ночное. II любил незнакомого мне, но хорошего автора.
Потом оказалось, что он тоже учится в университете, этот лирический писатель Василь Коваль. Или учился и оставил, но будто бы снова хочет возвратиться. Оказалось, что он совсем не певучий, а, наоборот, молчаливый, спокойный, с черными и жесткими, а не светлыми и мягкими волосами, слегка насупленный, задумчивый, несколько недоверчивый, с низко опущенной головой, с тяжелой верхней губой и будто испуганными глазами. Я пытался с ним подружиться, но натолкнулся на сдержанность и осекся. Потом понял, что эта сдержанность была его характером. Даже улыбался он скупо, словно боясь, как бы чего недоброго не подумали про его улыбку. Мы с ним встречались, но только случайно, будто не желая, чтобы кто-нибудь заподозрил нас в дружбе.
Помню, на семинарских занятиях мне досталась для разбора тема «Творчество Василя Коваля». Проводил семинар Адам Бобареко, человек, который очень уважал мнение другого. Имея свое мнение, он никогда не глушил чужого, если оно было в русле новой, советской действительности. На занятия пришел и Василь Коваль. Помню, меня это и радовало и немного смущало. Я разбирал три книги: «Как весну зазывали», «На загонах»1 и «Родник». В более поздних произведениях было заметно влияние Максима Горького, так мне показалось. Об этом я и сказал, посожалев, что Василь Коваль начинает отходить от самого себя.
Семинар прошел нормально. Адам Бобареко доклад мой похвалил. Остался недовольным собою только я сам: не обидел ли я Василя Коваля?
— Да что ты, братка,— сказал он мне позже, когда мы ухитрились остаться с глазу на глаз в Доме писателя.— Я знаю, что это правда, но беда невелика, это скоро пройдет.
Потом, тоже значительно поздней, был период, когда Коваль стал еще более угрюмым; темнолицый от природы, еще больше почернел; то, что писал, его не радовало. Период этот тянулся довольно долго, Коваль то вдруг исчезал, то появлялся растерянный, встревоженный, словно в чем-то виноватый. Писалось ему трудно, он бросался с темы на тему ни в одной не находя удовлетворения. Получалось что-то случайное, чуждое его душе.
Однажды я возвращался домой, в свое Завокзалье, и догнал Коваля. Он шел, опустив голову, в суконной кепке, низко надвинутой на лоб, и мне показалось, что он рад встрече. Таким неторопливым шагом мы и пошли дальше — через молодой скверик, за вокзал, через пешеходный мост над железнодорожными путями, в мой Пионерский переулок.
Продовольственный магазинчик недалеко от моего дома, на углу. По грустному настроению Коваля я понял, что мне нужно туда забежать.
Разговор не клеился. И вместе с тем я видел, как рад Коваль, что может поговорить. Давно я замечал его душевную тревогу. Я понимал, что причина в тот период была, вероятно, общая: в литературной критике главенствовал вульгарный социологизм на любое произведение можно было ожидать сурового, но несправедливого осуждения. Этим я объяснял растерянность Коваля, и тревогу, и то, что в его произведениях все глуше звучало волнение, все меньше становилось непосредственности и душевности.
— Душевность,— повторил Коваль.— Вот она-то как раз и небезопасна. И именно она повлечет за собой всякие переживания, сомнения, неуверенность, а ведь это будет называться мелкобуржуазным самокопанием. А можно пойти и дальше: душевность — это душа, а душа — поповство, идеализм; попробуй догадайся, как нужно писать.
Коваль не любил разговоров с теоретическим уклоном, и я удивился, что хватило у него духу на длинный монолог.
Я никогда не был большим любителем выпивок. Но увидел, что бутылка пустая, а у нас и головы почти совсем свежие, и ни о чем мы еще толком не поговорили.
На столе изнывали остатки холостяцкой закуски: разрезанные головки лука, обглоданные хребты какой-то вяленой рыбы, ломти черствого хлеба: здесь же синели кристаллики лениво растолченной нами соли.
Коваль говорит тихо, охватив голову и облокотившись на стол руками, на глаза ему опускается жесткая прядь густых волос, которые упрямо не желают, чтобы их зачесывали назад. Он не может долго смотреть в глаза, только время от времени исподлобья бросает на тебя взгляд. И совсем не развеселился. Какие-то глубокие раздумья тревожат его. Я подумал, что было бы большим свинством не сбегать мне в магазин снова.
Мы просидели с ним весь вечер, и, вероятно, никогда не было у нас такой доброй и близкой встречи, как эта. Мы вспомнили университет, и мой доклад о его творчестве, и своих друзей и товарищей. Говорили о стилях и влияниях, снова о критике, добросовестной и недобросовестной, глубокой и поверхностной, классической и современной, о том что стало нелегко писать, потому что литература возмужала.
Коваль нелегко раскрывался перед другими. Даже если у него было горе, несчастье, какая-нибудь обида, он переживал это в одиночестве, ни у кого не ища сочувствия.
— Ты понимаешь, самое страшное, что я перестал верить себе как писателю,— сказал Коваль.— Это не дает мне покоя я не знаю, что делать с собою. И если живешь с такими мыслями день за днем и не видишь просвета, можно сойти с ума...
Очень тонкая вещь — психология творчества. Первые книги Василя Коваля — это поэмы про очарованный край, про деревню и извечный строй жизни крестьянина. Горе, беда, рождение и смерть, прославление труда — показу этого образа жизни подчинена вся поэтика творчества Коваля.
И вдруг все это рушится. Колхозы. Они безжалостно переиначивают основу, а значит, переиначивают и изначальный патриархальный строй. Сознание. Психику. Писателе необходимо шагать впереди времени, показывать уже новую, перерожденную психику, а образы не подготовлены к этому, они фальшивят. Коваль как художник хорошо знает, что если образ фальшивит, то он не может быть художественным. И самая близкая и кровная тема — деревня, ее быт, поэтичный и песенный строй жизни — теряет популярность, осовременивание ее выглядит подделкой. Коваль ищет для себя иных тем, пишет «Ильку», заставляет даже цыган приобщиться к земле. И неподкупная его душевность и лиричность с каждым произведением все более блекнет.
— Я хочу себя как-то встряхнуть,—говорит Коваль.— Может, какое-то время не писать, может, поездить, повстречаться с людьми, побывать на стройках, в конце концов, на год или два стать рабочим. И вот мучаюсь этим, малодушничаю, переживаю. А писателю быть нерешительным — нельзя.
За окном смеркается. Стол наш пустой. Мы за ним и насиделись и наговорились.
И вдруг я вспомнил, что у меня есть два билета на « Веселую вдову».
— Давай сходим,— говорю,— нельзя же, чтобы билеты пропадали.
Я показываю билеты Ковалю, чтобы он убедился, что и в самом деле нельзя упускать такой счастливый случай. Театр ведь приезжий, не всегда можно встретиться с ним. И тем временем ясно представляю, что кто-то ожидал меня на тот второй билет. А может, как-нибудь удалось пройти?..
Мы направляемся к театру, я стараюсь ускорить шаг, потому что театр не так близко — на улице Володарского, но Коваль идет не спеша. И уже на широких ступеньках, перед самой дверью, он останавливается и говорит:
— Нет, не могу. Лучше я схожу к Поле.
Я знаю его девушку, Полю Басинкевич: совсем недавно был приятно удивлен (даже не верилось, что Коваль способен увлечься женщиной), увидев, как прошли они вдвоем мимо меня, он — медлительный, углубленный в себя, грузно ступая, в глубоко надвинутой черной суконной кепке; она — невысокая, стройненькая, с тихим, покорно-ласковым лицом, какая-то вся доверчиво-уютная, еще совсем девчушка. Ну что ж, подумал я, после нашей беседы ему как раз и нужно побыть с ней.
Билетерша удивленно посмотрела на меня, заглянула в билеты, тихонько, пригнувшись, провела меня по темному залу, чуть слышно шепнула: «Здесь» — и показала на мой
ряд. Я протиснулся, тоже пригибаясь, к нашим местам и сразу же увидел, что оба они пусты. Не дождалась, придется завтра оправдываться, подумал я и постарался сосредоточить внимание на сцене. Но очень скоро занавес опустился, в зале вспыхнул яркий свет.
Лучше не буду подниматься, подумал я, пережду антракт здесь, потому что в фойе попадется кто-нибудь знакомый, увидит, что я выпил. Лучше подожду тут... А может, она не приходила? Нет, должно быть, очень ждала и пошла домой одна. Ох и трудный разговор предстоит мне завтра. Но у меня же и в самом деле была важная причина...
Во время вот таких горьких рассуждений я почувствовал, как кто-то притронулся к моему плечу.
Я поднял глаза. Передо мной стояла добрая, милая женщина, Женя Семеняко, машинистка Дома писателя.
— А вы что же сидите?
— Хочу здесь переждать антракт,— говорю я.— Чтобы меня не очень видели.
— Какой антракт, это же конец!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59