https://wodolei.ru/catalog/dushevie_dveri/steklyannye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Больше мы, пожалуй, любили Степана Семашку. Мы делали газету с каким-то благоговейным чувством. Петрусь Бровка писал стихи. Простые, понятные, и мне было жаль, что я от поэзии отошел. Вокруг газеты группировался литературный актив. В Волынцах учительствовал Сымон Хурсик, писатель уже известный, в «маладняковеком» издании вышла его книжка «Першы паустанак». И когда он приезжал, мы видели в нем старшего собрата. Время от времени приезжали к нам из Минска Андрей Александрович, Михась Чарот, Алесь Дударь, Анатоль Вольный. Явно ощущалась необходимость издать свой альманах. Совместно с писателями Минска мы выпустили два альманаха — «Наддзвшне» и «Росквст».
Но перед нами стала и другая задача — необходимость учиться. Друг за другом потянулись мы в Минск. Павлюк Шукайла уже был там и поощрял наше стремление учиться.
Помню, когда мы с Шалаем приехали, в университете занятия уже шли, а нам так не хотелось терять год. Но Шукайла был не таким человеком, чтобы оставить товарищей
в беде: он пошел с 'нами к наркому просвещения Антону Балицкому. Нарком жил в архиерейском доме напротив сквера, теперь там Дом офицеров. Огромная, с низкими потолками темноватая комната почти пуста. Массивный стол, поставленный чуть ли не посередине, несколько старинных кресел. Было утро, нарком вышел из другой комнаты, казалось, еще не выспавшийся, в коричнево-полосатой пижаме, в больших очках на крупном усталом лице. Став у кресла, он выслушал Шукайлу и нахмурился. Но Шукайла не дал наркому долго думать: как неоспоримую истину он утверждал, что нам крайне необходимо учиться, так как мы строители новой культуры.
— Но ведь вы опоздали! Как же быть с зачетами?
— Все в наших силах, дядька Балицкий. Раз нужно — значит, нужно: зачеты сдадут, став студентами.
Покряхтывая, медленно сдавая позиции, нарком нагнулся к столу чтобы стоя написать записку ректору.
Спустя год приехал Петрусь Бровка. Кажется, нарком написал еще одну записку.
В Минске мы сразу окунулись в настоящую литературную атмосферу — собрания, диспуты, литературные вечера, доклады. В основном силами полоцкого землячества создали свое объединение — «Литературно-художественную коммуну» на так называемой местной футуристической платформе.
Организация эта была создана не в силу требований времени и не в силу творческой необходимости, а из-за молодого лихачества и протеста: «Ах, вы нас в «Маладняке» не признаете? Ну так создадим свое объединение». А в этом объединении многие еще и не пробовали писать...
Теперь я просто удивляюсь нашей смелости с таким акти вом обратиться к правительству республики с просьбой утвердить нас в качестве творческой организации. Нас едва- едва набралось десять человек, необходимых по уставу, да и из них добрая половина была включена в список ради нормы. И с этим списком пошли к председателю Совнаркома Николаю Голодеду. Совнарком находился на площади Свободы, в здании, где теперь музыкальная школа, вошли в кабинет, на котором теперь висит табличка «Класс № 1».
Голодед сидел за широким столом, одет был в военную гимнастерку, волосы гладко зачесаны назад. Во всей фигуре, прямой, подтянутой, чувствовались собранность, внутренняя дисциплина и простота. Только эта простота не увязывалась
с той деловитостью, с которой он вникал во все на лету и все понимал с полуслова. Просмотрев наш список, спросил:
— Все пишут? Все писатели?
— Будут писать, Николай Матвеевич,— уверенно ответил Шукайла.— Это все новые, молодые силы.
— Вижу, сказал Голодед и улыбнулся.— Считаете, ваше объединение необходимо литературе?
— Безусловно! — Шукайла громко ткнул палкой в пол и сжал губы, что тоже означало, что говорит он бесспорную истину. — Революционная литература должна искать новые пути. Мы будем бороться против всякой традиционной гнили и сентиментального мещанства. Мы за расцвет жизни!
Такая общая декларация ничего не говорила о нашем творческом облике. Только одну минутку длилось колебание на лице Голодеда, когда он взял ручку и крутнул ее в пальцах. Наш список он утвердил.
— Попробуйте. Посмотрим,— сказал он, положив ручку.
Теперь самый трудный вопрос — финансовая сторона дела. Что значит литературное объединение без печатного органа? Нам необходим журнал. Но Голодед это предвидел.
— Сколько? — спросил он.
Мы показали калькуляцию на ежемесячное издание.
— Нет, пока что выдадим только на один номер,— сказал Голодед.— А там увидим, что у вас получится.
Сразу же и распорядился из личного наркомовского фонда выдать Литкоммуне десять тысяч рублей.
Пока шла организационная суета, мы еще держались друг за друга. Увлекали внешняя сторона и оригинальность. Подражая футуристам, которые должны были чем-то выделяться, мы все ходили с палками и в шляпах. Держали себя воинственно и задиристо. На литературных вечерах и диспутах читали крикливые стихи, а в спорах чуть ли не хватали друг друга за грудки. Я говорю «мы» очень условно, так как все это за нас делал Шукайла. Мы служили фоном: когда нужно, кричали как можно громче и стучали палками о пол.
Но как только подошло время практических дел, сразу обнаружилось, то все мы разные, что у нас нет общего творческого устремления. Выявилось, что нам ближе традиции Янки Купалы, Якуба Коласа, Пушкина и Толстого. Разбивка наших стихов на рваные строки шла натужно, искусственно, была чужда нам. Крик наш и протест был наивен, голос срывался и фальшивил. Особенно это стало явным, когда приступили к составлению первого номера «Росквгта». Стихи были традиционные, крестьянские, с лирикой и дыханием полей,
строки требовали плавности, а мы ломали и взъерошивали их. Проза просила раздумий, колорита, пожалуй, какой-то коласовской сдержанности, а мы рвали ее на куски, перебивали нервозными паузами, восклицательными знаками, многоточием. И все для того, чтобы придать ей необычный вид. В качестве образца мы взяли журнал украинских футуристов «Новая генерация», в котором при наборе придавали тексту вид петушков, звезд, всевозможных ромбовидных и кубических фигур. Раздел критики не только громил классиков и традиции — он объявлял войну всему тому, что было за пределами лит комму но век их интересов и программ.
Помню, у Шукайлы, в его пустой квартире на Краснозвездной улице, расстелив на полу пальто и полушубки, мы лежа перебирали рукописи, кромсали их и спорили. И понемногу стали трезветь. На душе было неспокойно. Мы понимали, что войну объявляем серьезную, а сабли у нас деревянные. Ради чего все это мы делаем? Чего хотим? Кто и где наши враги? И к чему придем? Никто из нас ясной дороги не видел.
Кое-как собрали номер. Павлюк Шукайла написал декларацию, но мы ее увидели только тогда, когда нужно было подписывать номер журнала в свет. Это было в типографии. Мы стояли возле типографских машин — Бровка, Шалай и я, читали декларацию, и наши сердца сжимались от боли. Эта декларация шла вразрез с нашими убеждениями, она как бы лишала нас права на то, что мы любили, чем жили,— на К у палу и Коласа, на ту манеру писать, которой до этого владели. Нам совсем не хотелось, чтобы такая декларация делала нас отщепенцами. Отстаивал ее только Шукайла. И когда с тихого, спокойного тона наш протест начал переходить в раздражение, я с нетерпеливым удовольствием вырвал страницу с текстом декларации, набранную рваными строчками, как стихотворение, и помещенную сразу за титульным листом, понимая, что выполняю волю большинства.
Вот как она выглядела:
Белорусская литературно-художественная коммуна вышла в поход по полям,
по дорогам борьбы за расцвет!!!
После второго номера «Росквста» мы опять собрались на квартире П1 у кайлы, теперь уже более обжитой,— находилась она на улице 11 июля. Большинством голосов решили, что наше литобъединение несостоятельно, что дальше нам делать нечего.
Конечно, и «маладняковская» буропенность, и претенциозная крикливость «Литературно-художественной коммуны», и иные веяния литературной жизни того времени оставили на моем творчестве свой след. Но самый заметный и болезненный — наивное убеждение, что новая революционная литература совершенно не нуждается в освоении наследия прошлого и создавать ее необходимо новым языком, писать особым стилем. Их было много, стилей того времени; я и боялся их, и тянулся к ним. В прозе особое влияние на меня оказало языковое бунтарство Бориса Пильняка.
До сих пор я старался не включать в свои книги рассказов тех лет, но вот и подумалось, что это несправедливо. Ведь они
отражают какую-то суть литературного движения. Не все, но хотя бы рассказ «Жажда». Это раздумья, попытка осмыслить исторический путь деревни, понять и признать необходимость революционного переустройства ее. Пусть в этих раздумьях было много наивного, но ведь перед сегодняшним днем всегда был день вчерашний.
ЖАЖДА
Магистраль.
На трамваях, на автобусах, на извозчиках, пешком усердно торопятся куда-то люди. Гарь, пыль, жара. Звонкая, душная суета. Город гремит: движением, железом, человеческой жизнью. Шлепают по тротуарам подошвы. Догоняют одна другую, пересекают друг другу дорогу машины. Железными балками гремят ломовые извозчики. Раскатистый гул машин смешивается с автомобильными гудками, с лицами, с пылью, с криками газетчиков — в неразберихе, шуме, в беспрерывной стремительности. Улицы разбегаются, ныряют в переулки, огибают кварталы — от центра, магистралями, нервами — на окраины, на заводы, на фабрики.
Гарь, пыль, жара.
Человеческая душная суета.
Разорвав неровную линию крыш, поднимаются ввысь леса. Пахнет цементом, досками, известью. Лебедками, воротом, между деревянных стропил — наверх, на этажи — поднимается кирпич. И в гуле, грохоте, шарканье, в звоне — поднимаются стены. И там уже — наверху, на этажах, среди лесов — человек кажется малюсенькой частицей громадного механизма. Даже на какую-то минуту кажется, что человека нет, что им командует железная воля машины. Система.
Так: город — система. И все-таки в этой системе — над ней — самая сложная система — человек.
Во время поездки в Руденск, к Леле, через вагонные стекла было видно, как отдыхает вспаханная полосами осенняя земля. Черным драпом выгибалась она по взгоркам и низинам. И видно было: к широченному драпу земли несуразно прилепилась древняя деревенька. Пестрые, соломенные, убогие, окруженные дикими яблоньками хатки выглядели обиженно. И кажется, если поднять край черного драпа
земли, если взмахнуть им — разбрызнутся нескладные хатки, сдуется случайно прилепленная деревенька.
Какая страшная трагедия земли, если ею не может командовать человек! И какая большая трагедия человека, если душит, властвует над ним земля!
И тогда, глядя в окно вагона, думалось: тысячелетия насчитывает вот эта буколическая форма жизни; тысячелетия проходили бурями, войнами, революциями, бунтами с запахом человеческого пота, крови, а село так и оставалось в буколичности, не стерло бурьянистых меж. Как долго — до сих пор! — кривыми дорогами блуждала земля. До сих пор еще держится — полосами, ручными жерновами, лаптями, горем, нуждой, сохой — старина...
И все же можно видеть кривую дорогу села — древнего, несуразного,— не любить его, убегать — и страдать вместе с ним. Можно увидеть кипучую стремительность города, ритмичную стройность, идти к нему — и плутать дорогами.
Да. Но это рассказ о себе.
В позапрошлом году на углу улиц Свердлова и Карла Маркса я догнал человека. На человеке была серая из домотканого сукна старая свитка, домотканые проношенные на коленях и схваченные лапотными оборами штаны. На спине человек нес ребенка. Ноги он на тротуар ставил по-стариковски, неуверенно, и видно было, что ему тяжело нести свою ношу. Поравнявшись с ним, я нарочно замедлил шаг. Сбоку была видна совсем седая спутанная борода. Лицо — в густо переплетающихся морщинах — синеватое, бескровное. Хриплое дыхание вырывалось с трудом, выбрасываясь белыми клубами в холодный зимний воздух. На широких бровях лежали крохотные искорки инея, на лоб вылезала мокрая прядь редких волос.
Куда он несет эту ношу и неужели не холодно этой девочке голыми руками держаться за плечи? Может, ему нужно помочь, может, посоветовать что нужно?
Но старик приостановился, будто разыскивая что-то, и наконец, увидев меня, спросил:
— Скажите, товарищ человек, где тут Дом крестьянина найти или какую-нибудь больницу?
Я показал ему Дом крестьянина и больницу. Но уходить от него не хотелось.
— Издалека, дедушка?
— С Оршанщины. Слышали? Вот оттуда я и приехал.
— Слышал. А девочку куда несете?
— В больницу вот и несу. Заболела она, там доктора не лечат, а послали, чтобы сюда привез,— скрипел на морозе его голос.
Потом он рассказал, что девочка — дочерина, внучка, что давно захворала какой-то затяжной болезнью и ему приходится с пей мучиться, потому что дочь тоже нездорова, а мужа дома нет — поехал чуть ли не под Китай на заработки.
В развилке Михайловской улицы, в доме № 10, как всегда играл рояль. Под ногами утоптанным снегом блестел тротуар. Бежали люди. С каштанов осыпался иней. Звуки рояля долетали только обрывками, и обрывками — хрипом, бородой, девочкой на спине — остался в памяти дед.
Где-то на Оршанщине его семья, хозяйство. И он, которому давно пора на отдых, едет в белый свет с больной девочкой, потому что больше некому. Такое же невеселое, должно быть, и его хозяйство, от которого нужно ехать даже под Китай — на заработки. Вот так. Но почему же таким знакомым показался этот старик со своей тяжелой ношей? Значит, их много и встреча только разворошила память? И разве не такими я помню Макарчука, Рыжка и деда Омельку? Если не умерли, то они, вероятно, остались такими и до сего времени. Это там — в памяти — они сидят с трубками на завалинках или на печи и так же хрипят высохшей грудью. И так же они могут говорить только с болью, с вековым нагаром, стоя на своей вековой дороге. Я там вырос, но оттуда уехал и теперь вот хожу в перчатках и шляпе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я