https://wodolei.ru/catalog/accessories/
Я был спокоен: дорога широкая, шофер издалека видит, что надо ехать осторожно.
Женщина подбежала, схватила ребенка за руку и быстро оттащила в сторону.
Она бранила его, кричала; ей хотелось наказать его, но вместо этого она присела около него на корточки и начала зачем-то отряхивать на нем пальтишко, поправлять шапочку.
Что ты делаешь с мамой, проказник! — уже с ласковой укоризной говорила она, и в голосе слышны были слезы.— Ты хочешь, чтобы мама умерла из-за тебя? Тебя же чуть машина не переехала...
И стала целовать его лицо, обхватив руками головенку.
Наконец она опомнилась, поднялась и взглянула на меня.
— Спасибо вам. Я очень испугалась. Простите меня...
Она не была красивой, но волнение и еще не улегшаяся
тревога — и этот испуганный блеск глаз, и дрожание губ, и переход от слез к радости, и жаркий румянец на лице, и запоздалая смущенная улыбка — делали ее прекрасной.
Быстренько стала она приводить в порядок прическу — поправлять волосы, тоже как бы в испуге разметавшиеся по лицу, убирая пряди под легкий зеленый шарфик. Руки у нее еще дрожали.
— Подумать только,— захотелось ей оправдаться передо мной, — по дороге гуляют дети, а шофер несется как черт, пьяный, должно быть. Видите, как виляет из стороны в сторону машина, а он гонит ее,— сказала она, искренне веря в то, что говорит.
Я понаблюдал за машиной, она только что проехала мимо нас. Нет, это была неправда: шофер ехал осторожно, на малой скорости — даже слишком осторожно. Мне подумалось, что лучшего шофера и не может быть.
Женщина сказала неправду, но это не возмутило меня Ведь это говорила мать, для которой самая дорогая правда на свете — ее дитя.
...ЖИВУ ОДНА С СЫНОМ
Ничего я не знал о ней. Никогда не видел и, думаю, не увижу. Это все естественно, как и в тысяче случаев, когда чужая судьба не касается нас. Но вот прочел в газете ее заметку, что живет она в Таджикистане, работает на высокогорной гидрометеостанции на Памире, далеко от родного края. «А газеты не приходят» — так называлась заметка. «Обо всем, что происходит у нас дома,— писала она,— я узнаю из газет, которые выписываю из Белоруссии. А Памир — край суровый, подолгу стоит нелетная погода, и трудно передать, с каким нетерпением ожидаешь самолета с почтой Каждый номер газеты мне все равно что дыхание родного ветерка. Но...»
Всюду это недоброе «но». Как же можно остудить чужую радость, даже не зная человека, не сказав ему ни слова. «За первым номером «ЛьМа» я получила четвертый, потом седьмой, десятый — даже четыре его экземпляра вместо недосланых очередных,— жаловалась она.— Видно, где-то там, на почте, работают люди с холодными руками...»
Я думал об этой далекой женщине. Что она молодая, мужественная, смелая, что ее позвала в далекие края романтика подвига, столь характерная для нашего времени; что дома у нее, в Белоруссии, где-то живет добрая, ласковая мать, что часто снятся ей и заботливые материнские руки, и теплая постель. Недаром же с таким волнением ждет она вестей из дома. Я послал ей свою книгу, восхищаясь и ее отвагой и ее романтикой и вместе с ней возмущаясь людским равнодушием.
И вот захотела она поблагодарить, прислала письмо.
«У меня в родной моей Белоруссии нет никого, и я никогда не получаю писем,— написала она.— Только нетерпеливо жду газеты. И вдруг — Ваша книга...»
Приятно, если человеку дашь хоть небольшую радость. А она писала, что эта радость у нее была безмерной. Что книга ей была самым дорогим подарком, потому что с родины. Когда она распаковывала бандероль, на это событие сбежались все, кто там был: почтальон, человека три соседей с гор. А ей от радости и счастья хотелось плакать...
«Я родилась на белорусской земле, но родных там не осталось: всех забрала война. В сорок пятом мне было пять лет. Логойский детский дом заменил мне семью. Четыре класса я окончила на своем родном языке. Потом — три года больницы в Ново-Белице, потом лечение, Таджикистан...»
Как далеко это от заботливых материнских - рук и от теплой постели. Война! До сих пор в людских судьбах отзывается она бедою и горем. Она посеяла сиротство, искалечила детство, оставила в душах вечно открытые раны.
«Уже девять лет я работаю в гидрометеослужбе, а до этого четыре — на текстильном комбинате. Шестнадцать лет, как из Белоруссии. Живу одна с сыном среди гор и мечтаю только о том, чтобы взглянуть на родные места...»
Она подписалась: Ольга Булатова. Должно быть, фамилия уже не своя, недаром же эта горькая примета: живу одна с сыном среди гор. Но ни слова жалобы, только затаенная, щемяще-сладкая боль, которая идет с ней рядом, наверно, с самого детства,— тоска по родной земле.
СЛЕПОТА
В приморском санатории на Кавказе за одним столом со мной обедала молодая женщина Вера. Я знал, что она пианистка, что отдыхает после утомительных гастролей, и глубоко и трепетно уважал ее.
Она обычно приходила несколько позже других, приветствовала всех сдержанным наклоном головы и садилась с краю стола. Она держала себя строго и скромно, говорила мало, но задушевно и умно, всегда оставляя желание снова поскорее увидеть ее. У нее было какое-то особое женское очарование, которое не бросается в глаза, а раскрывается по мере знакомства с человеком. Бывают же такие люди, что, случайно встретившись, надолго в душе оставляют свой след.
Иногда мы совершали с ней небольшие прогулки по окрестностям. Каждое утро встречались на берегу: я приходил с восходом солнца и заставал ее уже там. Стоя у моря, сбросив махровый халат на еще холодный после ночи песок, она занималась гимнастикой. Мы приветствовали друг друга взмахами рук над головой, и она мне кричала:
— Вы долго любите спать, дорогой товарищ! Теряете время! Не жалеете, что мимо проходит столько красоты!
И правда, все было чудесно, и, может, причиной тому было ее присутствие. Мы купались в свежей утренней воде, и мне самым приятным казалось то, что тугие волны одновременно ласкают нас обоих. Потом мы вытирались пропахшими морем полотенцами, сходились, снова говорили друг другу «доброе утро» и возвращались в санаторий, когда остальные отдыхающие еще только поднимались с постелей. За завтраком я снова виделся с Верой: она как бы спешила навстречу моему взгляду. Если же за столом ее стул долго пустовал, я томился и ждал ее.
— Немного опоздала, прошу прощения. Задержалась с упражнениями,— обычно говорила она в таких случаях, будто и вправду была передо мною в чем-то виновата.
Однажды с коллегой мы лежали на горячем прибрежном песке и жмурились от солнца, разглядывая на горизонте легкий дымок парохода. Без всякой видимой причины коллега сказал:
— А славная женщина твоя соседка.
— Вера?— спросил я.
— Да. Только жаль, что у нее так с глазом. Такая красивая, и — несчастный человек.
— А что у нее с глазом?— удивился я.
— Он поврежден. Разве ты не обратил внимания, что когда она смотрит, то слегка прищуривается, чтобы одинаковыми были веки. И всегда стоит чуть-чуть боком, чтобы не видно было увечья: не хочет показывать висок.
— Это не у Веры! — убежденно сказал я.— Может, ты говоришь о ком-то другом?
— Как? И ты до сих пор ничего не заметил?— расхохотался мой коллега и стал потешаться над моей невнимательностью.
Встретившись с Верой, я пристально всмотрелся в ее лицо. Вера заметила это, испуганно взмахнула ресницами, сразу же повернулась так, чтобы виден был правый висок, и со вздохом прикусила губу, словно заглушая мучительную боль. От уголка глаза, там, где ложится первая морщинка мудрой человеческой зрелости, как след извивающейся, ядовито-быстрой змейки, тянулся тоненький шрам, прячась под легким локоном на виске,— след прикосновения смерти, след войны.
Что-то необычайно чистое, высокое и святое коснулось меня. Самой красивой, прекраснее всех на свете была эта женщина.
И потом, когда бы я ни встречался с Верой, передо мной невольно всплывало лицо коллеги, и мне казалось, что глаза его застилает страшная душевная слепота.
ПЕСНЯ СОЛЬВЕЙГ
Ноябрь. Тусклый осенний день с каплями ночной влаги на голых почерневших ветвях привокзального парка.
Как одержимый хожу по извилистым узеньким улицам старого города. Когда-то мне приходилось бывать здесь: со сланце-химического комбината в Кивыли приезжал с отчетами в министерство, иногда — на совещания. И ни разу не оставалось времени осмотреть весь город с его островерхими крышами часовен и ратуш, с потемневшим железом флюгеров на шпилях колоколен, с башней длинного Германа в Вышгороде, на которой день и ночь развевается флаг.
Подумать только, как мешает нам спешка! Так и не выбрав тогда времени на подробное знакомство с городом, я потом более двадцати лет не имел возможности побывать здесь. И вот хожу пораженный: словно читаю книгу, со страницами которой перелистываются века, схоронившие в себе далекие человеческие судьбы. А рядом сегодняшний легкий, стремительный Таллин...
Но радости этого нового ощущения я отдался позже. А первое, что сделал,— спросил, как пройти к Батарее — могучей цитадели времен Екатерины, бывшему кадетскому корпусу,— из окон которой всегда был виден свинцовый холод Финского залива.
Однажды где-то здесь над стенами проплыла, как сон, тихая музыка: кто-то далеко играл на пианино григовскую «Песню Сольвейг», наполняя душу болью утраты, отчаянием и бесконечной мольбой...
ПАРЕНЬ В ВЕЛЬВЕТОВОЙ КУРТКЕ
Все дела, касающиеся меня как гостя на съезде писателей, были выполнены, до отлета оставалось много времени, и я мог употребить его на то, чтобы наконец осмотреть город.
Я знал только старый Таллин, и теперь, оказавшись за его чертой, радостно удивляюсь той неожиданности, что и на улице Гагарина, и на Пярнуской — он всюду так неповторимо живописен, среди самой свежей современности сберег свой многовековой облик: и вечно синее небо над собой, и неизбывный запах моря, и дома, то строгие и суровые, то уютно-интимные, похожие на старинные замки.
И неожиданно, чуть в стороне от улицы,— мемориальная стена из серо-желтого камня с Вечным огнем перед ней. У подножия стены, на мраморных ступенях — венки из живых цветов, перевитые траурными лентами, цветы в вазонах, букеты, положенные тесно один на другой, свежие, еще хранящие прикосновение человеческих рук. Тут стоит торжественная тишина, как всегда в местах, где надо склонить голову, чтя память тех, кто отстоял нам отчизну.
Возле цветов, подойдя к ним близко, остановился юноша лет семнадцати. Я с неприязнью взглянул на его туго натянутые на бедрах джинсы сине-линялого цвета, на рыжую вельветовую, на локтях потертую куртку, на длинные волосы, что нерасчесанными космами падали на воротник... Бездумные выродки! Нигилисты, насквозь пропитанные заморской транзисторной отравой. Как он может стоять здесь, на этом святом месте, как может смотреть на цветы, принесенные сюда единомышленниками мертвых! А вдруг он сейчас под те дикие мелодии, что роятся у него в голове, начнет подрыгивать ногами, читая фамилии, выбитые золотом на мраморе стены: «...полковник такой-то... майор такой-то... лейтенант... двое неизвестных...» Я приготовился сразу же дать волю своему возмущению, если парень позволит себе сделать хоть что-нибудь похожее на неуважительность или бестактность.
И я весь насторожился, так как парень еще ближе подошел к стене. Но он опустился на колени, поправил букет, что был прижат другими, высвободил головку тюльпана, немного уже обессиленную, расправил ленту венка, тоже зажатую другими венками. Положил ее на ладонь и надолго замер, как бы молясь или принося мысленно клятву.
Поднявшись, он тихо побрел в переулок, все еще склонив свою волосатую, такую непричесанную, разлохмаченную и такую милую голову.
ПРИГЛАШЕНИЕ К ТАНЦАМ
Как бы хотелось, чтобы некоторых поступков, совершенных нами в жизни, не существовало.
Я работал в газете. Однажды по телефону робкий девичий голосок сообщил, что у них, в техникуме, будет вечер, на который они и приглашают молодых парней из нашей редакции.
Техникум находился далеко за рекой. Нужно было перейти узкий, настланный толстыми шершавыми досками мост, высоко поднятый над водою, потом пройти по длинной улице, повернуть направо на такую же длинную и узкую, в конце которой стоит древняя церковь. Вечер был теплый, мягкий, сумерки сгущались быстро, старые раскидистые липы, посаженные вдоль улицы, делали ее совсем темной. Наконец налево весело засветились окна техникума, выхватив из темноты и низкий крашеный заборчик перед ними, и кусты сирени, и стершиеся доски тротуара, и круглый булыжник мостовой. И вот дверь в зал, сразу с темной улицы на яркий свет — в гомон молодых голосов, брошенных навстречу взглядов, девичьих нарядных платьев, причесок, улыбок. Я почувствовал, как робко и радостно встрепенулось сердце оттого, что вступаю в какую-то желанную неизвестность.
На сцене разыгрывали драматические отрывки, декламировали стихи, показывали акробатические номера, пели песни — и соло, и дуэтом. Всего понемногу, теперь бы это назвали самодеятельностью. Наконец занавес опустился, на край сцены выскочил светловолосый паренек в вышитой рубашке навыпуск, перехваченной цветастым поясом с кистями, спущенными с левой стороны, и, сложив у рта руки трубочкой, крикнул:
— А теперь — танцы!
В одно мгновение скамейки и сбитые в ряд стулья были сдвинуты в стороны, посредине образовался широкий свободный круг. Кто-то у сцены поставил голубую табуретку, откуда-то появился и сел на нее гармонист. По залу прошла первая тревожная волна вальса; закружились пары.
Я тоже высмотрел девушку. На составленных рядком стульях, отодвинутых подальше к стене, чтобы не мешать танцующим, среди других, ожидавших, вероятно, приглашения, сидела и та, которая остановила мой взгляд. В темно- вишневом платье с глухим воротничком, с чуть взбитыми каштановыми волосами. На лице то ли удивление, то ли сдержанная настороженность. Тот образ, который особенно
нравился мне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
Женщина подбежала, схватила ребенка за руку и быстро оттащила в сторону.
Она бранила его, кричала; ей хотелось наказать его, но вместо этого она присела около него на корточки и начала зачем-то отряхивать на нем пальтишко, поправлять шапочку.
Что ты делаешь с мамой, проказник! — уже с ласковой укоризной говорила она, и в голосе слышны были слезы.— Ты хочешь, чтобы мама умерла из-за тебя? Тебя же чуть машина не переехала...
И стала целовать его лицо, обхватив руками головенку.
Наконец она опомнилась, поднялась и взглянула на меня.
— Спасибо вам. Я очень испугалась. Простите меня...
Она не была красивой, но волнение и еще не улегшаяся
тревога — и этот испуганный блеск глаз, и дрожание губ, и переход от слез к радости, и жаркий румянец на лице, и запоздалая смущенная улыбка — делали ее прекрасной.
Быстренько стала она приводить в порядок прическу — поправлять волосы, тоже как бы в испуге разметавшиеся по лицу, убирая пряди под легкий зеленый шарфик. Руки у нее еще дрожали.
— Подумать только,— захотелось ей оправдаться передо мной, — по дороге гуляют дети, а шофер несется как черт, пьяный, должно быть. Видите, как виляет из стороны в сторону машина, а он гонит ее,— сказала она, искренне веря в то, что говорит.
Я понаблюдал за машиной, она только что проехала мимо нас. Нет, это была неправда: шофер ехал осторожно, на малой скорости — даже слишком осторожно. Мне подумалось, что лучшего шофера и не может быть.
Женщина сказала неправду, но это не возмутило меня Ведь это говорила мать, для которой самая дорогая правда на свете — ее дитя.
...ЖИВУ ОДНА С СЫНОМ
Ничего я не знал о ней. Никогда не видел и, думаю, не увижу. Это все естественно, как и в тысяче случаев, когда чужая судьба не касается нас. Но вот прочел в газете ее заметку, что живет она в Таджикистане, работает на высокогорной гидрометеостанции на Памире, далеко от родного края. «А газеты не приходят» — так называлась заметка. «Обо всем, что происходит у нас дома,— писала она,— я узнаю из газет, которые выписываю из Белоруссии. А Памир — край суровый, подолгу стоит нелетная погода, и трудно передать, с каким нетерпением ожидаешь самолета с почтой Каждый номер газеты мне все равно что дыхание родного ветерка. Но...»
Всюду это недоброе «но». Как же можно остудить чужую радость, даже не зная человека, не сказав ему ни слова. «За первым номером «ЛьМа» я получила четвертый, потом седьмой, десятый — даже четыре его экземпляра вместо недосланых очередных,— жаловалась она.— Видно, где-то там, на почте, работают люди с холодными руками...»
Я думал об этой далекой женщине. Что она молодая, мужественная, смелая, что ее позвала в далекие края романтика подвига, столь характерная для нашего времени; что дома у нее, в Белоруссии, где-то живет добрая, ласковая мать, что часто снятся ей и заботливые материнские руки, и теплая постель. Недаром же с таким волнением ждет она вестей из дома. Я послал ей свою книгу, восхищаясь и ее отвагой и ее романтикой и вместе с ней возмущаясь людским равнодушием.
И вот захотела она поблагодарить, прислала письмо.
«У меня в родной моей Белоруссии нет никого, и я никогда не получаю писем,— написала она.— Только нетерпеливо жду газеты. И вдруг — Ваша книга...»
Приятно, если человеку дашь хоть небольшую радость. А она писала, что эта радость у нее была безмерной. Что книга ей была самым дорогим подарком, потому что с родины. Когда она распаковывала бандероль, на это событие сбежались все, кто там был: почтальон, человека три соседей с гор. А ей от радости и счастья хотелось плакать...
«Я родилась на белорусской земле, но родных там не осталось: всех забрала война. В сорок пятом мне было пять лет. Логойский детский дом заменил мне семью. Четыре класса я окончила на своем родном языке. Потом — три года больницы в Ново-Белице, потом лечение, Таджикистан...»
Как далеко это от заботливых материнских - рук и от теплой постели. Война! До сих пор в людских судьбах отзывается она бедою и горем. Она посеяла сиротство, искалечила детство, оставила в душах вечно открытые раны.
«Уже девять лет я работаю в гидрометеослужбе, а до этого четыре — на текстильном комбинате. Шестнадцать лет, как из Белоруссии. Живу одна с сыном среди гор и мечтаю только о том, чтобы взглянуть на родные места...»
Она подписалась: Ольга Булатова. Должно быть, фамилия уже не своя, недаром же эта горькая примета: живу одна с сыном среди гор. Но ни слова жалобы, только затаенная, щемяще-сладкая боль, которая идет с ней рядом, наверно, с самого детства,— тоска по родной земле.
СЛЕПОТА
В приморском санатории на Кавказе за одним столом со мной обедала молодая женщина Вера. Я знал, что она пианистка, что отдыхает после утомительных гастролей, и глубоко и трепетно уважал ее.
Она обычно приходила несколько позже других, приветствовала всех сдержанным наклоном головы и садилась с краю стола. Она держала себя строго и скромно, говорила мало, но задушевно и умно, всегда оставляя желание снова поскорее увидеть ее. У нее было какое-то особое женское очарование, которое не бросается в глаза, а раскрывается по мере знакомства с человеком. Бывают же такие люди, что, случайно встретившись, надолго в душе оставляют свой след.
Иногда мы совершали с ней небольшие прогулки по окрестностям. Каждое утро встречались на берегу: я приходил с восходом солнца и заставал ее уже там. Стоя у моря, сбросив махровый халат на еще холодный после ночи песок, она занималась гимнастикой. Мы приветствовали друг друга взмахами рук над головой, и она мне кричала:
— Вы долго любите спать, дорогой товарищ! Теряете время! Не жалеете, что мимо проходит столько красоты!
И правда, все было чудесно, и, может, причиной тому было ее присутствие. Мы купались в свежей утренней воде, и мне самым приятным казалось то, что тугие волны одновременно ласкают нас обоих. Потом мы вытирались пропахшими морем полотенцами, сходились, снова говорили друг другу «доброе утро» и возвращались в санаторий, когда остальные отдыхающие еще только поднимались с постелей. За завтраком я снова виделся с Верой: она как бы спешила навстречу моему взгляду. Если же за столом ее стул долго пустовал, я томился и ждал ее.
— Немного опоздала, прошу прощения. Задержалась с упражнениями,— обычно говорила она в таких случаях, будто и вправду была передо мною в чем-то виновата.
Однажды с коллегой мы лежали на горячем прибрежном песке и жмурились от солнца, разглядывая на горизонте легкий дымок парохода. Без всякой видимой причины коллега сказал:
— А славная женщина твоя соседка.
— Вера?— спросил я.
— Да. Только жаль, что у нее так с глазом. Такая красивая, и — несчастный человек.
— А что у нее с глазом?— удивился я.
— Он поврежден. Разве ты не обратил внимания, что когда она смотрит, то слегка прищуривается, чтобы одинаковыми были веки. И всегда стоит чуть-чуть боком, чтобы не видно было увечья: не хочет показывать висок.
— Это не у Веры! — убежденно сказал я.— Может, ты говоришь о ком-то другом?
— Как? И ты до сих пор ничего не заметил?— расхохотался мой коллега и стал потешаться над моей невнимательностью.
Встретившись с Верой, я пристально всмотрелся в ее лицо. Вера заметила это, испуганно взмахнула ресницами, сразу же повернулась так, чтобы виден был правый висок, и со вздохом прикусила губу, словно заглушая мучительную боль. От уголка глаза, там, где ложится первая морщинка мудрой человеческой зрелости, как след извивающейся, ядовито-быстрой змейки, тянулся тоненький шрам, прячась под легким локоном на виске,— след прикосновения смерти, след войны.
Что-то необычайно чистое, высокое и святое коснулось меня. Самой красивой, прекраснее всех на свете была эта женщина.
И потом, когда бы я ни встречался с Верой, передо мной невольно всплывало лицо коллеги, и мне казалось, что глаза его застилает страшная душевная слепота.
ПЕСНЯ СОЛЬВЕЙГ
Ноябрь. Тусклый осенний день с каплями ночной влаги на голых почерневших ветвях привокзального парка.
Как одержимый хожу по извилистым узеньким улицам старого города. Когда-то мне приходилось бывать здесь: со сланце-химического комбината в Кивыли приезжал с отчетами в министерство, иногда — на совещания. И ни разу не оставалось времени осмотреть весь город с его островерхими крышами часовен и ратуш, с потемневшим железом флюгеров на шпилях колоколен, с башней длинного Германа в Вышгороде, на которой день и ночь развевается флаг.
Подумать только, как мешает нам спешка! Так и не выбрав тогда времени на подробное знакомство с городом, я потом более двадцати лет не имел возможности побывать здесь. И вот хожу пораженный: словно читаю книгу, со страницами которой перелистываются века, схоронившие в себе далекие человеческие судьбы. А рядом сегодняшний легкий, стремительный Таллин...
Но радости этого нового ощущения я отдался позже. А первое, что сделал,— спросил, как пройти к Батарее — могучей цитадели времен Екатерины, бывшему кадетскому корпусу,— из окон которой всегда был виден свинцовый холод Финского залива.
Однажды где-то здесь над стенами проплыла, как сон, тихая музыка: кто-то далеко играл на пианино григовскую «Песню Сольвейг», наполняя душу болью утраты, отчаянием и бесконечной мольбой...
ПАРЕНЬ В ВЕЛЬВЕТОВОЙ КУРТКЕ
Все дела, касающиеся меня как гостя на съезде писателей, были выполнены, до отлета оставалось много времени, и я мог употребить его на то, чтобы наконец осмотреть город.
Я знал только старый Таллин, и теперь, оказавшись за его чертой, радостно удивляюсь той неожиданности, что и на улице Гагарина, и на Пярнуской — он всюду так неповторимо живописен, среди самой свежей современности сберег свой многовековой облик: и вечно синее небо над собой, и неизбывный запах моря, и дома, то строгие и суровые, то уютно-интимные, похожие на старинные замки.
И неожиданно, чуть в стороне от улицы,— мемориальная стена из серо-желтого камня с Вечным огнем перед ней. У подножия стены, на мраморных ступенях — венки из живых цветов, перевитые траурными лентами, цветы в вазонах, букеты, положенные тесно один на другой, свежие, еще хранящие прикосновение человеческих рук. Тут стоит торжественная тишина, как всегда в местах, где надо склонить голову, чтя память тех, кто отстоял нам отчизну.
Возле цветов, подойдя к ним близко, остановился юноша лет семнадцати. Я с неприязнью взглянул на его туго натянутые на бедрах джинсы сине-линялого цвета, на рыжую вельветовую, на локтях потертую куртку, на длинные волосы, что нерасчесанными космами падали на воротник... Бездумные выродки! Нигилисты, насквозь пропитанные заморской транзисторной отравой. Как он может стоять здесь, на этом святом месте, как может смотреть на цветы, принесенные сюда единомышленниками мертвых! А вдруг он сейчас под те дикие мелодии, что роятся у него в голове, начнет подрыгивать ногами, читая фамилии, выбитые золотом на мраморе стены: «...полковник такой-то... майор такой-то... лейтенант... двое неизвестных...» Я приготовился сразу же дать волю своему возмущению, если парень позволит себе сделать хоть что-нибудь похожее на неуважительность или бестактность.
И я весь насторожился, так как парень еще ближе подошел к стене. Но он опустился на колени, поправил букет, что был прижат другими, высвободил головку тюльпана, немного уже обессиленную, расправил ленту венка, тоже зажатую другими венками. Положил ее на ладонь и надолго замер, как бы молясь или принося мысленно клятву.
Поднявшись, он тихо побрел в переулок, все еще склонив свою волосатую, такую непричесанную, разлохмаченную и такую милую голову.
ПРИГЛАШЕНИЕ К ТАНЦАМ
Как бы хотелось, чтобы некоторых поступков, совершенных нами в жизни, не существовало.
Я работал в газете. Однажды по телефону робкий девичий голосок сообщил, что у них, в техникуме, будет вечер, на который они и приглашают молодых парней из нашей редакции.
Техникум находился далеко за рекой. Нужно было перейти узкий, настланный толстыми шершавыми досками мост, высоко поднятый над водою, потом пройти по длинной улице, повернуть направо на такую же длинную и узкую, в конце которой стоит древняя церковь. Вечер был теплый, мягкий, сумерки сгущались быстро, старые раскидистые липы, посаженные вдоль улицы, делали ее совсем темной. Наконец налево весело засветились окна техникума, выхватив из темноты и низкий крашеный заборчик перед ними, и кусты сирени, и стершиеся доски тротуара, и круглый булыжник мостовой. И вот дверь в зал, сразу с темной улицы на яркий свет — в гомон молодых голосов, брошенных навстречу взглядов, девичьих нарядных платьев, причесок, улыбок. Я почувствовал, как робко и радостно встрепенулось сердце оттого, что вступаю в какую-то желанную неизвестность.
На сцене разыгрывали драматические отрывки, декламировали стихи, показывали акробатические номера, пели песни — и соло, и дуэтом. Всего понемногу, теперь бы это назвали самодеятельностью. Наконец занавес опустился, на край сцены выскочил светловолосый паренек в вышитой рубашке навыпуск, перехваченной цветастым поясом с кистями, спущенными с левой стороны, и, сложив у рта руки трубочкой, крикнул:
— А теперь — танцы!
В одно мгновение скамейки и сбитые в ряд стулья были сдвинуты в стороны, посредине образовался широкий свободный круг. Кто-то у сцены поставил голубую табуретку, откуда-то появился и сел на нее гармонист. По залу прошла первая тревожная волна вальса; закружились пары.
Я тоже высмотрел девушку. На составленных рядком стульях, отодвинутых подальше к стене, чтобы не мешать танцующим, среди других, ожидавших, вероятно, приглашения, сидела и та, которая остановила мой взгляд. В темно- вишневом платье с глухим воротничком, с чуть взбитыми каштановыми волосами. На лице то ли удивление, то ли сдержанная настороженность. Тот образ, который особенно
нравился мне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59