https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_rakoviny/s-gigienicheskim-dushem/
Он щелкал и щелкал аппаратом, ласково приговаривая:
— Молодцы! Еще немножко в сторонку отступите, ага, вот так. Птенчик маленький, как тебя там — Галчонок? — чуть-чуть крепче прижмись к папочке. Ну вот! Нет, нет, еще разик станьте!..
Домой к Лынькову меня привело какое-то дело. Кажется, это было тогда, когда Государственное издательство поручило мне вести «Библиотечку белорусского очерка и рассказа». Нужно было переговорить с Лыньковым о его запланированной книжке «Огни Танганьики», так как сам он не очень заботился попасть в этот план. Я, разумеется, и начал с делового разговора.
— Постой, дорогой вьюноша, все успеем сделать, сначала давай посидим чуток, ты же у меня первый раз.
Рабочая комната Лынькова была не очень большая, но уютная, с балконом на тихий двор. В ней не было ничего лишнего: письменный стол, два кресла, диван и до самого потолка уставленные книгами стеллажи, полностью занимающие две стены. Стеллажи застеклены так, что каждая полка в каждой секции имела свои, как говорят, автономные дверцы; они как-то хитро открывались снизу, утапливались в стеллаж, поднимаясь над полкой козырьком и давая удобный доступ к книгам. На одной из точеных круглых ручек на такой дверце висел костюм хозяина. Позже я узнал, что на этом месте, чтобы быть под рукой, он висел всегда.
— ...Да, может, я тебе что-нибудь покажу или расскажу, мой дорогой инок Иоанн,— продолжал Лыньков. Он называл меня то вьюноша, то инок Иоанн.
Из нижних ящиков стеллажа (они выполняли роль тумбочек) Лыньков стал вынимать перевязанные пачки, большие конверты из черной хрустящей бумаги. Из них он выкладывал на стол то маленькие, то большие фотоснимки
не нашими городами и пейзажами, с не нашими людьми, с не нашим жарким солнцем. О каждом фотоснимке Лыньков что-нибудь рассказывал, и эти рассказы и снимки водили
меня по белу свету — по Стокгольму и Копенгагену, по Амстердаму и Риму; я пролетал над Грецией, Турцией, Ираном, совершал вынужденные остановки в неожиданных местах. Больше всего я путешествовал по Индии, этому помогала экзотика, добытая из разных книг и слухов — о змеях, которые танцуют под музыку, факирах, йогах. Кажется, именно тогда Лыньков не то готовился, не то уже писал свои воспоминания «Из зарубежных путешествий», и ему, вероятно, было очень кстати кое-что восстановить из своих дипломатических вояжей.
Потом появился проектор, я менял кадр за кадром и мог, как говорят, наглядно побывать в разных странах, увидеть самые знаменитые чудеса мира — водопады, пирамиды, храмы, музеи, мосты... Потом на столе появились сувениры. Чего только там не было: самые удивительные поделки, от значков и до черных блестящих чертей.
Потом появилась Софья Захаровна и все приостановила. Она сказала деликатно, но красноречиво:
— Вероятно, ты безбожно утомил человека,— это Лынькову. А потом мне:— Давайте лучше перейдем в столовую...
Уже дома я бережно вынул из портфеля сувениры, без которых Лыньков не мог меня отпустить: индийскую сигаретницу и ручку. Сигаретница сделана из сандалового дерева, она до сего времени источает какой-то бальзамический запах, невольно вызывая в воображении образы далекой, но чем-то милой и соблазнительной Индии. Ручка выточена из кости, и, как мне кажется, обязательно из слоновой; она свинчивается из двух половинок: в отверстие нижней вставлен ажурный стержень, им должно зажиматься перо; на верхней, сужающейся, выточено несколько овальных утолщений, а самый верх переходит в тонкую спицу, напоминая чем-то восточную ритуальную архитектуру.
Хочется и еще одним случаем подтвердить душевную деликатность Лынькова. Но и рассказ этот требует деликатности.
Как-то Государственное издательство поручило мне редактировать роман Лынькова «Незабываемые дни». Меня это не на шутку встревожило. По многим причинам. Во-первых, на редакторскую работу я пришел после длительного перерыва и не очень был уверен, что у меня все идет как следует. Во-вторых, с самого «маладняковства», когда мы были на съезде и даже сфотографировались вместе во дворе Инбелкульта (на задней высокой скамейке под красной кирпичной стеной: Лыньков в шинели, с папироской в отведенной руке, я рядом, в кожушке и веселой кепочке), с того давнего времени я воспринимал Лынькова только как своего литературного наставника,-- так имел ли я право быть его редактором? Лыньковские рассказы «Гой», «Над Бугом», «Андрей летун», «Баян», «Синие галифе», такие приподнято-романтичные, были мне как музыка. Когда критика называла Лынькова представителем белорусской орнаментальной прозы, то я гордился, что и меня иногда называли орнаменталистом, не вдаваясь в сущность — хорошо это или плохо. И вдруг — быть его редактором! В-третьих, я никогда не был романистом, произведения широкого плана мне противопоказаны, а тут роман в четырех или, может быть, в пяти книгах! И согласится ли на это сам Лыньков? Но входит в редакционную комнату главный редактор издательства Янка Шараховский и, увидев мою растерянность, говорит:
— Михаил Тихонович знает, и ты, милый браток, не трепыхайся.
Но все равно я неспокоен: мне нужно услышать это от самого Лынькова.
— Вьюноша, все нормально,— сказал Лыньков, когда я с ним встретился. Мы прошли по узенькому издательскому коридору, и он, как обычно пересыпая речь церковнославянизмами, внушал: — Тут нам с тобой нужно вот какое предисловие, дорогой инок Иоанн: этот мой роман-эпопея, а если сказать высоким штилем — роман-опупея, писался лета и зимы и, естественно, обессилил меня до кровинки. Я, вьюноша, хорошо понимаю, что там будет много лишнего, и ты не будешь знать, как поступить. А мне как раз и нужно, чтобы ты не боялся. Я твою руку знаю, дерзай, вьюноша, а я буду уповать на твое милосердие, а наипаче на строгость. Дерзай, говорю!
Пришлось дерзать. Но все замечания и карандашную удаль на полях рукописи я показал Лынькову. К моему удивлению, он только сказал:
— Вьюноша, все в норме.
И вот спустя некоторое время после выхода романа из печати Лыньков подхватил меня на свою «Победу» и привёз на нарочанскую дачу.
Тут я боюсь рассказывать много, потому что все было
истинно лыньковское и, должно быть, всем известное. Было извлечение из сараюшки и приспосабливание к лодке мотора, добросовестное объяснение, какие наилучшие качества имеет «Вихрь», а какие — «Москва» и что от одного из них следует избавиться, а другой приобрести; было катание на озере с заездом на остров, стаи уток, которые то поднимались, потревоженные нами, то снова садились на воду и совсем уже нас не боялись; была перевозка коряг на берег, был тот самый волшебный костер, за который друзья назвали Лынькова нарочанским чародеем; был в притихшем предвечернем доме ужин с высокими светлыми бутылками какого-то заморского вина на столе, которое хозяин наливал в такие же высокие и светлые бокалы.
— Давай, инок Иоанн, поднимем сии чаши да посмотрим, какими акридами и диким медом, собранным со здешних угодий, попотчует нас преподобная Софья Захаровна.
Как обычно, шел разговор, шло время. Я все ждал, что Лыньков каким-то образом упомянет «Незабываемые дни»,— теперь, должно быть, авторская мысль о них отстоялась, выявилось то, что радует и что удручает. У меня ведь в душе все время жила тревога, не преступил ли я тем редактированием меру человеческого и профессионального такта. Похоже, что эта моя тревога была видна, потому что Софья Захаровна нашла способ избавить меня от него. Она, вероятно, понимала, что удобнее такую тонкую операцию выполнить ей.
— Помню, как вы волновались, когда брались за редактирование Михасева романа,— сказала она.— А теперь намечено издать его в Москве. Так Михась сидит и все сокращает и сокращает его.
Все. Боже, сколько наитончайшей дипломатии у этих женщин! Она выручила и меня и подтолкнула Лынькова наконец успокоить мои тревоги.
— Когда-то, вьюноша Иоанн, я сказал тебе, что все в норме. Так оно и есть, ты дерзнул очень верно. Вот и давай хоть теперь сделаем божеское дело и окропим святой водичкой то наше дерзание. Налей по этому доброму поводу, дорогая Софья Захаровна, полнее наши бокалы.
И еще хочу рассказать об одной деликатной вещи. Какая это великая награда, если тебе кто-то верит как самому себе.
Благодаря многим обстоятельствам — и романтично-героическому ореолу юных лет, и учебе в сельскохозяйственном техникуме, где впервые столкнулся с передовыми идеями времени, пусть только книжно, и дальнейшей практической
деятельности государства — очень давно я почувствовал духовную принадлежность к партии. И когда позднее разные, достаточно серьезные неровности судьбы не поколебали чувства этой принадлежности, захотелось закрепить ее и фактическим актом. Я оглянулся на прожитое — кто наиболее меня чувствует? И кто наиболее уверен во мне? Не по годам длительного совместного или раздельного существования, а по чистоте веры и сердца.
Лыньков понял меня с первого слова.
— Вьюноша,— сказал он,— можешь не сомневаться. Надумал ты правильно. А вторую рекомендацию может дать Гурский, он — честен. Я, если хочешь знать, просто ждал, что ты поступишь именно так.
НЕЗРИМЫЙ ПОДАРОК
Уважаемая Марья Яковлевна! Много времени тому назад по телефону Вы очень осторожно спросили, не мог ли бы я хоть несколько слов сказать об Илье Гурском. Вы застали меня врасплох: у меня еще не улеглось чувство, что говорить о нем можно только как о живом. И вдруг все, что ты знал о человеке, становится как бы недоразумением или неправдой. И я сказал, что хочу немного повременить.
Как проходит все на свете, прошло наконец и мое оцепенение.
Илью Гурского я знал давно, должно быть, с двадцать девятого или тридцатого года. Но знал только понаслышке, просто что есть такой человек, еще молодой, но уже бывалый: прошел рабочую закалку на Обуховском заводе в Петрограде, воевал на разных фронтах с врагами Советского государства и был ранен, теперь работает в Наркомате просвещения в должности председателя Главискусства.
И однажды, помню, в Дом писателя зашел незнакомый человек. Писатели толклись там постоянно, почти всех я знал, а этого человека не видел ни разу. Худощавый, стройный, с интеллигентными, тонкими чертами лица. В легком темном пальто. Тихим, но напрактикованно-деловым голосом он спросил о ком-то и прошел дальше, в угловую комнату. И кто-то сказал:
— Илья Гурский. Драматург.
Позже он появлялся в Доме чаще и чаще. Шло время, в театрах ставились его пьесы, он же по-прежнему занимал ответственные должности, связанные с искусством, театром, литературой. Перед этим, помню, некоторое время был глав-
питом. Но скажу, что самое яркое впечатление в моей памяти о Гурском того времени связано с Вами, Марья Яковлевна. Точнее говоря, не связано, а подчеркнуто Вами. Это когда однажды в тот же Дом писателя Гурский зашел вместе с Вами.
Прежде всего я был удивлен тем, что он пришел с женщиной, а мне он представлялся одиноким. А во-вторых, что женщина оказалась его женой. Об этом тут же, словно по ветру, пронесся слух. Неудивительно, что смотрел я на Вас как очарованный. Вы стояли рядом с ним, тоненькая, с пышными светлыми волосами, совсем-совсем молодая, похожая на весну. Или на музыку. Только глаза — не мягкие. Даже строгие. И тут же снова, бог знает с каким ветром пронесся другой слух, что Вы — учительница. Это по-иному осветило и Гурского: неожиданно я не то увидел, не то представил себе, что он тоже учитель. Все в нем от этой доброй профессии: и медлительно-вдумчивая речь (всегда казалось, что ему нелегко выговорить первое слово), и манера держаться, и даже писательство — отдать себя людям. Мне подумалось, что вы оба, вероятно, очень счастливые люди.
С того времени, как Гурский стал редактором газеты «Лтаратура мастацтва», профессия редактора закрепилась за ним на всю жизнь. По существу, с той поры и я больше сблизился с ним, потому что тоже сотрудничал в «Л1Ме».
В те далекие времена редакция размещалась на втором этаже Дома писателя в двух комнатах: большая комната — общая, а за ней — угловая — кабинет редактора.
В редакции нас работало трое: Михаил Блистинов, Борис Микулич и я. В наши обязанности входило делать газету от начала до конца. Мы подбирали материал, обрабатывали его или писали сами, делали макет верстки, вычитывали. Блистинов, кроме того, выполнял обязанности секретаря, он привозил нам и зарплату из издательства; я отвечал за стиль. Четвертым человеком была машинистка Соня Ялова, которая постоянно удивляла меня тем, что печатала непрерывной автоматной очередью, любила это делать под диктовку и смотрела при этом не на клавиши, а в наше единственное вечно замурзанное окно, хотя оно и упиралось в глухую кирпичную стену соседнего дома.
В такой же комнате на нижнем этаже, где находились сотрудники аппарата Дома писателя, сидела вторая машинистка, немолодая на вид, с неприветливым, мрачным и унылым лицом, с татарской смуглостью и татарским звучанием
фамилии. В эту комнату, изучив цикличность приливов и отливов посетителей, часто спускался Микулич, легко и весело неся свою счастливую, словно песенную, красоту и юность. И уже всех нас удивляла никогда и никем не разгаданная тайна — почему и по каким законам бывает, что в душах людских не признают своей несовместимости рай и ад.
Прошу прощения: в редакции был еще один человек — Михась Модель. Он был заместителем редактора, отвечал за вое передовицы, но с большой охотой специализировался на театральных рецензиях и обзорах.
Илья Гурский приходил на работу аккуратно по строго заведенному порядку. Если предполагал, что где-то задержится по делам, предупреждал об этом заранее. Поздоровавшись, обычно спрашивал, нет ли каких-нибудь плохих новостей (их, конечно, не было), и не торопясь проходил в кабинет. Он никогда не спешил: ни в разговоре, ни в работе, и эта ровная, спокойная манера передавалась и нам.
Не знаю, как дома, в кругу семьи, но на работе Гурский был прост, доступен и одновременно строг.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
— Молодцы! Еще немножко в сторонку отступите, ага, вот так. Птенчик маленький, как тебя там — Галчонок? — чуть-чуть крепче прижмись к папочке. Ну вот! Нет, нет, еще разик станьте!..
Домой к Лынькову меня привело какое-то дело. Кажется, это было тогда, когда Государственное издательство поручило мне вести «Библиотечку белорусского очерка и рассказа». Нужно было переговорить с Лыньковым о его запланированной книжке «Огни Танганьики», так как сам он не очень заботился попасть в этот план. Я, разумеется, и начал с делового разговора.
— Постой, дорогой вьюноша, все успеем сделать, сначала давай посидим чуток, ты же у меня первый раз.
Рабочая комната Лынькова была не очень большая, но уютная, с балконом на тихий двор. В ней не было ничего лишнего: письменный стол, два кресла, диван и до самого потолка уставленные книгами стеллажи, полностью занимающие две стены. Стеллажи застеклены так, что каждая полка в каждой секции имела свои, как говорят, автономные дверцы; они как-то хитро открывались снизу, утапливались в стеллаж, поднимаясь над полкой козырьком и давая удобный доступ к книгам. На одной из точеных круглых ручек на такой дверце висел костюм хозяина. Позже я узнал, что на этом месте, чтобы быть под рукой, он висел всегда.
— ...Да, может, я тебе что-нибудь покажу или расскажу, мой дорогой инок Иоанн,— продолжал Лыньков. Он называл меня то вьюноша, то инок Иоанн.
Из нижних ящиков стеллажа (они выполняли роль тумбочек) Лыньков стал вынимать перевязанные пачки, большие конверты из черной хрустящей бумаги. Из них он выкладывал на стол то маленькие, то большие фотоснимки
не нашими городами и пейзажами, с не нашими людьми, с не нашим жарким солнцем. О каждом фотоснимке Лыньков что-нибудь рассказывал, и эти рассказы и снимки водили
меня по белу свету — по Стокгольму и Копенгагену, по Амстердаму и Риму; я пролетал над Грецией, Турцией, Ираном, совершал вынужденные остановки в неожиданных местах. Больше всего я путешествовал по Индии, этому помогала экзотика, добытая из разных книг и слухов — о змеях, которые танцуют под музыку, факирах, йогах. Кажется, именно тогда Лыньков не то готовился, не то уже писал свои воспоминания «Из зарубежных путешествий», и ему, вероятно, было очень кстати кое-что восстановить из своих дипломатических вояжей.
Потом появился проектор, я менял кадр за кадром и мог, как говорят, наглядно побывать в разных странах, увидеть самые знаменитые чудеса мира — водопады, пирамиды, храмы, музеи, мосты... Потом на столе появились сувениры. Чего только там не было: самые удивительные поделки, от значков и до черных блестящих чертей.
Потом появилась Софья Захаровна и все приостановила. Она сказала деликатно, но красноречиво:
— Вероятно, ты безбожно утомил человека,— это Лынькову. А потом мне:— Давайте лучше перейдем в столовую...
Уже дома я бережно вынул из портфеля сувениры, без которых Лыньков не мог меня отпустить: индийскую сигаретницу и ручку. Сигаретница сделана из сандалового дерева, она до сего времени источает какой-то бальзамический запах, невольно вызывая в воображении образы далекой, но чем-то милой и соблазнительной Индии. Ручка выточена из кости, и, как мне кажется, обязательно из слоновой; она свинчивается из двух половинок: в отверстие нижней вставлен ажурный стержень, им должно зажиматься перо; на верхней, сужающейся, выточено несколько овальных утолщений, а самый верх переходит в тонкую спицу, напоминая чем-то восточную ритуальную архитектуру.
Хочется и еще одним случаем подтвердить душевную деликатность Лынькова. Но и рассказ этот требует деликатности.
Как-то Государственное издательство поручило мне редактировать роман Лынькова «Незабываемые дни». Меня это не на шутку встревожило. По многим причинам. Во-первых, на редакторскую работу я пришел после длительного перерыва и не очень был уверен, что у меня все идет как следует. Во-вторых, с самого «маладняковства», когда мы были на съезде и даже сфотографировались вместе во дворе Инбелкульта (на задней высокой скамейке под красной кирпичной стеной: Лыньков в шинели, с папироской в отведенной руке, я рядом, в кожушке и веселой кепочке), с того давнего времени я воспринимал Лынькова только как своего литературного наставника,-- так имел ли я право быть его редактором? Лыньковские рассказы «Гой», «Над Бугом», «Андрей летун», «Баян», «Синие галифе», такие приподнято-романтичные, были мне как музыка. Когда критика называла Лынькова представителем белорусской орнаментальной прозы, то я гордился, что и меня иногда называли орнаменталистом, не вдаваясь в сущность — хорошо это или плохо. И вдруг — быть его редактором! В-третьих, я никогда не был романистом, произведения широкого плана мне противопоказаны, а тут роман в четырех или, может быть, в пяти книгах! И согласится ли на это сам Лыньков? Но входит в редакционную комнату главный редактор издательства Янка Шараховский и, увидев мою растерянность, говорит:
— Михаил Тихонович знает, и ты, милый браток, не трепыхайся.
Но все равно я неспокоен: мне нужно услышать это от самого Лынькова.
— Вьюноша, все нормально,— сказал Лыньков, когда я с ним встретился. Мы прошли по узенькому издательскому коридору, и он, как обычно пересыпая речь церковнославянизмами, внушал: — Тут нам с тобой нужно вот какое предисловие, дорогой инок Иоанн: этот мой роман-эпопея, а если сказать высоким штилем — роман-опупея, писался лета и зимы и, естественно, обессилил меня до кровинки. Я, вьюноша, хорошо понимаю, что там будет много лишнего, и ты не будешь знать, как поступить. А мне как раз и нужно, чтобы ты не боялся. Я твою руку знаю, дерзай, вьюноша, а я буду уповать на твое милосердие, а наипаче на строгость. Дерзай, говорю!
Пришлось дерзать. Но все замечания и карандашную удаль на полях рукописи я показал Лынькову. К моему удивлению, он только сказал:
— Вьюноша, все в норме.
И вот спустя некоторое время после выхода романа из печати Лыньков подхватил меня на свою «Победу» и привёз на нарочанскую дачу.
Тут я боюсь рассказывать много, потому что все было
истинно лыньковское и, должно быть, всем известное. Было извлечение из сараюшки и приспосабливание к лодке мотора, добросовестное объяснение, какие наилучшие качества имеет «Вихрь», а какие — «Москва» и что от одного из них следует избавиться, а другой приобрести; было катание на озере с заездом на остров, стаи уток, которые то поднимались, потревоженные нами, то снова садились на воду и совсем уже нас не боялись; была перевозка коряг на берег, был тот самый волшебный костер, за который друзья назвали Лынькова нарочанским чародеем; был в притихшем предвечернем доме ужин с высокими светлыми бутылками какого-то заморского вина на столе, которое хозяин наливал в такие же высокие и светлые бокалы.
— Давай, инок Иоанн, поднимем сии чаши да посмотрим, какими акридами и диким медом, собранным со здешних угодий, попотчует нас преподобная Софья Захаровна.
Как обычно, шел разговор, шло время. Я все ждал, что Лыньков каким-то образом упомянет «Незабываемые дни»,— теперь, должно быть, авторская мысль о них отстоялась, выявилось то, что радует и что удручает. У меня ведь в душе все время жила тревога, не преступил ли я тем редактированием меру человеческого и профессионального такта. Похоже, что эта моя тревога была видна, потому что Софья Захаровна нашла способ избавить меня от него. Она, вероятно, понимала, что удобнее такую тонкую операцию выполнить ей.
— Помню, как вы волновались, когда брались за редактирование Михасева романа,— сказала она.— А теперь намечено издать его в Москве. Так Михась сидит и все сокращает и сокращает его.
Все. Боже, сколько наитончайшей дипломатии у этих женщин! Она выручила и меня и подтолкнула Лынькова наконец успокоить мои тревоги.
— Когда-то, вьюноша Иоанн, я сказал тебе, что все в норме. Так оно и есть, ты дерзнул очень верно. Вот и давай хоть теперь сделаем божеское дело и окропим святой водичкой то наше дерзание. Налей по этому доброму поводу, дорогая Софья Захаровна, полнее наши бокалы.
И еще хочу рассказать об одной деликатной вещи. Какая это великая награда, если тебе кто-то верит как самому себе.
Благодаря многим обстоятельствам — и романтично-героическому ореолу юных лет, и учебе в сельскохозяйственном техникуме, где впервые столкнулся с передовыми идеями времени, пусть только книжно, и дальнейшей практической
деятельности государства — очень давно я почувствовал духовную принадлежность к партии. И когда позднее разные, достаточно серьезные неровности судьбы не поколебали чувства этой принадлежности, захотелось закрепить ее и фактическим актом. Я оглянулся на прожитое — кто наиболее меня чувствует? И кто наиболее уверен во мне? Не по годам длительного совместного или раздельного существования, а по чистоте веры и сердца.
Лыньков понял меня с первого слова.
— Вьюноша,— сказал он,— можешь не сомневаться. Надумал ты правильно. А вторую рекомендацию может дать Гурский, он — честен. Я, если хочешь знать, просто ждал, что ты поступишь именно так.
НЕЗРИМЫЙ ПОДАРОК
Уважаемая Марья Яковлевна! Много времени тому назад по телефону Вы очень осторожно спросили, не мог ли бы я хоть несколько слов сказать об Илье Гурском. Вы застали меня врасплох: у меня еще не улеглось чувство, что говорить о нем можно только как о живом. И вдруг все, что ты знал о человеке, становится как бы недоразумением или неправдой. И я сказал, что хочу немного повременить.
Как проходит все на свете, прошло наконец и мое оцепенение.
Илью Гурского я знал давно, должно быть, с двадцать девятого или тридцатого года. Но знал только понаслышке, просто что есть такой человек, еще молодой, но уже бывалый: прошел рабочую закалку на Обуховском заводе в Петрограде, воевал на разных фронтах с врагами Советского государства и был ранен, теперь работает в Наркомате просвещения в должности председателя Главискусства.
И однажды, помню, в Дом писателя зашел незнакомый человек. Писатели толклись там постоянно, почти всех я знал, а этого человека не видел ни разу. Худощавый, стройный, с интеллигентными, тонкими чертами лица. В легком темном пальто. Тихим, но напрактикованно-деловым голосом он спросил о ком-то и прошел дальше, в угловую комнату. И кто-то сказал:
— Илья Гурский. Драматург.
Позже он появлялся в Доме чаще и чаще. Шло время, в театрах ставились его пьесы, он же по-прежнему занимал ответственные должности, связанные с искусством, театром, литературой. Перед этим, помню, некоторое время был глав-
питом. Но скажу, что самое яркое впечатление в моей памяти о Гурском того времени связано с Вами, Марья Яковлевна. Точнее говоря, не связано, а подчеркнуто Вами. Это когда однажды в тот же Дом писателя Гурский зашел вместе с Вами.
Прежде всего я был удивлен тем, что он пришел с женщиной, а мне он представлялся одиноким. А во-вторых, что женщина оказалась его женой. Об этом тут же, словно по ветру, пронесся слух. Неудивительно, что смотрел я на Вас как очарованный. Вы стояли рядом с ним, тоненькая, с пышными светлыми волосами, совсем-совсем молодая, похожая на весну. Или на музыку. Только глаза — не мягкие. Даже строгие. И тут же снова, бог знает с каким ветром пронесся другой слух, что Вы — учительница. Это по-иному осветило и Гурского: неожиданно я не то увидел, не то представил себе, что он тоже учитель. Все в нем от этой доброй профессии: и медлительно-вдумчивая речь (всегда казалось, что ему нелегко выговорить первое слово), и манера держаться, и даже писательство — отдать себя людям. Мне подумалось, что вы оба, вероятно, очень счастливые люди.
С того времени, как Гурский стал редактором газеты «Лтаратура мастацтва», профессия редактора закрепилась за ним на всю жизнь. По существу, с той поры и я больше сблизился с ним, потому что тоже сотрудничал в «Л1Ме».
В те далекие времена редакция размещалась на втором этаже Дома писателя в двух комнатах: большая комната — общая, а за ней — угловая — кабинет редактора.
В редакции нас работало трое: Михаил Блистинов, Борис Микулич и я. В наши обязанности входило делать газету от начала до конца. Мы подбирали материал, обрабатывали его или писали сами, делали макет верстки, вычитывали. Блистинов, кроме того, выполнял обязанности секретаря, он привозил нам и зарплату из издательства; я отвечал за стиль. Четвертым человеком была машинистка Соня Ялова, которая постоянно удивляла меня тем, что печатала непрерывной автоматной очередью, любила это делать под диктовку и смотрела при этом не на клавиши, а в наше единственное вечно замурзанное окно, хотя оно и упиралось в глухую кирпичную стену соседнего дома.
В такой же комнате на нижнем этаже, где находились сотрудники аппарата Дома писателя, сидела вторая машинистка, немолодая на вид, с неприветливым, мрачным и унылым лицом, с татарской смуглостью и татарским звучанием
фамилии. В эту комнату, изучив цикличность приливов и отливов посетителей, часто спускался Микулич, легко и весело неся свою счастливую, словно песенную, красоту и юность. И уже всех нас удивляла никогда и никем не разгаданная тайна — почему и по каким законам бывает, что в душах людских не признают своей несовместимости рай и ад.
Прошу прощения: в редакции был еще один человек — Михась Модель. Он был заместителем редактора, отвечал за вое передовицы, но с большой охотой специализировался на театральных рецензиях и обзорах.
Илья Гурский приходил на работу аккуратно по строго заведенному порядку. Если предполагал, что где-то задержится по делам, предупреждал об этом заранее. Поздоровавшись, обычно спрашивал, нет ли каких-нибудь плохих новостей (их, конечно, не было), и не торопясь проходил в кабинет. Он никогда не спешил: ни в разговоре, ни в работе, и эта ровная, спокойная манера передавалась и нам.
Не знаю, как дома, в кругу семьи, но на работе Гурский был прост, доступен и одновременно строг.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59