https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/chernye/
— Мы в командировке, Виктор Михайлович,— ответил другой голос.— Я полагаю, нам этих разговоров хватает и дома.
Лене голос показался очень знакомым. Говорят, человек может измениться обличьем, характером, но голос у него никогда не меняется. «Ведь это же Николай,— подумала Лена,— его голос. Боже мой, почему я не посмотрела на них?»
В этот миг Лена забыла обо всем — что ей надо что-то делать, куда-то спешить. Она ждала, когда снова заговорит этот голос. Может быть, она ошиблась, может быть, ей показалось? Вот и встреча — такая нежданная. Что она скажет ему? Обрадуется ли он? Узнает? И как ей быть — встать сейчас и подойти к нему? А может быть, он сам подойдет? Узнает ли? А может быть, он уже узнал ее, когда она шла, и ждет удобной минуты? Только бы ушел от него этот второй человек. Кто он такой и зачем здесь? Можно ли ей обернуться как бы случайно, чтоб он ее увидел, если не заметил еще? А может быть, не он?
— Это даже лучше, что мы не дома,— отвечал первый голос.— Издалека, со стороны, все становится видней. Даже на самого себя можно посмотреть иначе, Николай Гаврилович.
Теперь Лена уже не могла сомневаться, что это он. Нет, она не будет ждать, сейчас встанет и подойдет.
— А в этом нет никакой нужды, Виктор Михайлович,— возразил голос Николая. — Я не люблю оглядываться по сторонам. Я привык думать и решать все сам, один. Все брать на себя и самому отвечать, и никаких советчиков мне не надо. Вы, мой парторг, должны были бы это знать.
«У них какой-то серьезный разговор. Нет, надо подождать немножко»,— подумала Лена.
— Очень большая нужда,— говорил голос того, кого звали Виктором Михайловичем.— Я сам, я один, мой завод, мой парторг, мои люди,— вы говорите такие опасные слова и хотите, чтоб я не тревожился. Нет, я встревожен, потому что люди начинают сторониться вас. Они боятся вашей грубости и глухоты.
Лена сперва только ждала, когда кончится разговор, но невольно стала прислушиваться. Что ж это такое? Неужели Николай в чем-то виноват? Как же это может быть?
— Ясно! — с вежливой злостью в голосе сказал Николай.— Вы хотите, чтоб я со всеми был запанибрата, здоровался за ручку, ходил на свадьбы, на крестины, обнимался и целовался, и тогда будет все прелестно. Я глух и груб, потому что выгнал из кабинета Варкова,— правильно! Обозвал сопляком комсомольского культработника и приказал снять их сигналу, в которой они поучали меня, как руководить, правильно! Конечно, я понимаю, что сделано было это не без вашего благословения. Я снял с работы инженера Горюнова...
— Кстати,— перебил Виктор Михайлович,— вам придется его восстановить, вы были несправедливы. Технико-экономический совет проверил его выкладки, ошибка именно ваша, потому что вы распорядились изменить технологический процесс.
— Я своих приказов не отменяю! — резко и даже гневно возразил Николай.— У меня план, завод, его слава, а вы хотите, чтоб я занимался сантиментами. Подумаешь, событие какое — человека обидели! Выживет! Так действовал, так и буду действовать и вмешиваться не позволю. И вообще, покончим с этим, Виктор Михайлович, если не хотите ссориться.
— Нет, ссориться я не хочу, Николай Гаврилович, это ничего не даст. Мне только горько думать, что вы сами под собой подводите черту. А ведь вы были мужественным человеком. И разговор наш, разумеется, на этом не кончен.
Какие только неожиданности не подстерегают нас на жизненном пути! И как дорого дала бы Лена, чтобы не слышать этого разговора. Она поднялась и, стараясь, чтоб он не увидел ее лица, быстро пошла к двери. Боковым зрением она за какой-то миг заметила, что Николай взглянул на нее и весь встрепенулся — узнал. Ей хотелось как можно скорей пройти мимо. Но она услышала, как скрипнул стул, как Николай поднялся и пошел за ней. За дверью она чуть не бегом бросилась по коридору. Он был длинный, устланный красно-зеленой дорожкой. И Лена слышала за собой его шаги.
— Лена!— слабо окликнул Николай.
«Это не он,— сама себе твердила Лена.— Не он, а кто-то чужой, недобрый. Господи, как он себя опустошил. Лучше бы я не видела этого, лучше бы я не знала».
К лифту надо было пробежать через низкий, просторный, с желтым блестящим паркетом холл. В паркете отражались ножки кресел, холодные грани колонн, грозди радужных бра. Конец холла был далеко. И может быть, как раз не будет лифта, его придется ждать, и Николай успеет подойти. Лена
круто повернула влево, зная, что тут есть лестница вниз. Она не видела, но спиной чувствовала, что шаги Николая ее настигают. В мозгу шла лихорадочная, тревожная работа, и неизвестно почему, в какой связи в этой пугающей сумятице мелькнул Андрей.
— Лена!— еще раз позвал Николай.
Но она была уже на лестнице. Вот она добежала до площадки и, не подымая головы, увидела, как наверху Николай остановился. Ей видны были только его ноги, стоявшие у самого края лестницы.
Как бы не слыша, она пошла дальше, вниз, еще торопливо, но уже успокаиваясь. Что-то кончилось. Хорошее или дурное — она не знала. Да и кто может знать, что дает человеку прощание. Слишком неожиданной была эта встреча, чтоб можно было так легко в ней разобраться.
ПОСТИЖЕНИЕ
Помню, долго не мог привыкнуть к тому, что я редактор. Мне было привычнее, когда день мой с самого утра начинался шумом, гамом: кому-то нужно было выписать материалы для стройки; кто-то добивался новых спецовок; немедленного оформления требовали кассовые и банковские операции; кого-то надо было отправить в командировку; от кого-то принять отчет. Там весь мой день был распланирован и рассчитан: когда и сколько внимания уделить электростанции, когда — мельнице, когда — шахте, когда — строительству водонапорной башни. А здесь с самого утра я приходил в тишину, чтобы сесть за свой стол в углу кабинета и углубиться в рукописи. Тут обступали меня другие образы — из романов, повестей, рассказов,— и я не мог с ними спорить, как там, у себя в коммунхозе, потому что за каждым из них стоял автор, хозяин, и слушались эти образы не меня, а его, даже если им этого и не хотелось. Иногда мне было с ними хорошо, я понимал их, был их единомышленником, помощником, если их поступки, жесты и мысли были естественны и человечны; иногда же все то, что они делали и как думали, отдавало фальшью, и было за них обидно и неловко, как за живых. Вероятно, сидя за тем своим тихим редакторским
столом, я допустил немало бестактностей и ошибок, сначала имея дело не с авторами, а с образами. Возможно, кое-кого обидел, говоря правду в глаза. Позднее научился высказывать ее иначе, всякий раз примеряя тот или иной поступок к себе и помня, что люди ждут друг от друга только добра. И помня, что зло причинить очень легко, даже не заметив этого. Конечно, бывает, что правда приносит великую боль, может, не меньшую, чем обида, поэтому ее надо говорить осторожно. Все свои неудачи я переживал вдвойне, иногда поздно спохватившись, что особенно мне их допускать нельзя; не раз я ловил обращенный на меня доброжелательно-настороженный взгляд друзей-редакторов: чувствую ли я литературу? Человеческое сочувствие и внимание очень нужны, но если они слишком заметны, то подчеркивают отдаленность.
Я ни от кого не почувствовал отдаленности. Наоборот, я сам дичился людей. Все хотелось, чтобы никто во мне, ожидая от меня хорошего, не ошибся. А тем временем в газете «Лтаратура мастацтва» был напечатан мой первый рассказ. Правда, Алесь Бачило долго вчитывался в этот рассказ, добиваясь нужного ему совершенства. А я боялся его правок, рассказ был еще свежий, чужие поправки могли нарушить его тональность. Позднее, поостыв, я не раз правил его сам, видя, что в нем много лишнего, неотсеянного. Легко пустил рассказ в журнал «Беларусь» Кастусь Киреенко, однако деликатно дал понять, что в нем я уж очень о многом хочу сказать. Должно быть, все наши ошибки оттого, что где-то мы переступаем грань необходимого. Иногда к таким простым истинам мы приходим слишком поздно.
Пожалуй, для того, чтобы я быстрее входил в русло жизни, меня посылали в командировки. Своими глазами я видел еще не зажившие раны войны, следы страшного опустошения, вдовства, увечий. Братские, еще без памятников и обелисков, могилы. То просто одинокие, молчаливые холмики вдоль дороги, с оградой или без ограды, с надписью на деревянном столбике, что здесь похоронен неизвестный солдат. Сколько их, неизвестных, совершили тот героический подвиг, чтобы дать мне право сегодня ходить по земле? Не раз из своей далекой дали я просился, чтобы погибнуть вместе с ними. Я побывал в городах моего детства и в тех, которые воссоединились с моей отчизной после упразднения несправедливых границ. По старинным зданиям, по истертым булыжным мостовым, по тяжелым плитам тротуаров читалась их история. Я вглядывался во все широко открытыми глазами: Гродно, и Брест, и Пинск — все это страницы борьбы, которые
были известны мне только из книг и газет. Теперь на этих дорогах я читал всю историю заново. Историю мужества.
Я вспоминал сестру Ульяну, к которой заехал сразу же после возвращения. Война отняла у нее всех сыновей. И ее вели на расстрел за то, что не хотела выдать своих людей. По дороге из села к кладбищу, а потом дальше, в луга, ее вели шестеро, и он все время чувствовала, как в ее спину упирается холодное острие штыка. От нее требовали только одно: подтвердить, что в списке, который ей показали, все семнадцать человек коммунисты и партизаны. А в списке были коммунисты и партизаны. Были даже те, из-за которых погиб ее муж Данила, наидобросовестнейший человек. Но об этом ли надо было теперь помнить? Она выдержала все страхи, все издевательства, все команды не оглядываться, все повороты то в поле, то в унылое безлюдье выгона, все дальше от людских глаз, от села, под наведенными на нее дулами смерти, твердо помня только то, что ни под какими угрозами не должна назвать ни одной фамилии. Всех сберечь.
— Так вот, братка, после того у меня часто то ноги отнимаются, то поясница будто не своя делается,— говорила Ульяна.
Тогда она еще не предчувствовала всей беды. Вскоре совсем отнялись поясница и ноги. Прикованная к постели на много лет, она, однако, во всем вела порядок, знала, чем живет мир, давала советы людям, как жить, как беречь колхоз, любить землю. И всем наказывала уважать партию. Больше всего удивляла меня эта ее мудрость.
Всей своей жизнью, образом мыслей, душой Ульяна и меня учила доброте и мужеству.
НАРОЧАНСКИИ ЧАРОДЕИ
Кажется, еще совсем недавно в нашем Королмщевичском доме творчества жилось и работалось совсем по-иному. Теперь редко кого из писателей там встретишь, многие, слава богу, обзавелись своими дачами, можно работать дома, а раньше почти вся творческая работа проходила там. Чаще всего приезжали осенью или зимой, а летом чередовали работу с отдыхом. Работа обычно занимала первую половину дня, а после полудня кто читал, кто выходил на лужайку перед домом провести время в разговорах, кто, позвав собак, пускался по лесным тропинкам в грибную или ягодную экспедицию, а кто, взяв в руки палку, выходил на гравийку, держа путь к речке. В такой прогулке продумывалось обычно то, что не вытанцовывалось за письменным столом. Гулялось тут отменно: бывало, идешь будто в глубоко прорубленном среди леса тоннеле, накрытом полоской голубого неба, а серая нитка дороги то взбежит на пригорок, то спустится в низинку.
Проведать королищевичских творцов иногда приезжал и Михась Лынько. Такое событие сразу же приобретало и свою примету: на полянке перед домом вдруг появлялась охапка валежника. Вскоре охапка вырастала в приличную кучу хвороста, потом кто-то приволакивал пень, а еще кто-то большую сухостоину. И все уже знали, что перед домом будет разложен костер.
Разжигали костер и без Лынькова, но это был не костер — смехота, на него мало кто и приходил. А лыньковский костер — это ритуал, чародейство, гипноз. Можно подобрать бог знает сколько высоких слов, но они ничуть не передадут чувства настоящего молебствия, которому отдавалось в такие минуты все существо Михася Лынькова. Все в нем жило в каком-то возвышенно зачарованном движении: глаза, лицо, фигура в бронзовых отблесках пламени.
Я прерываю описание этого священнодействия, так как только что совершил вполне счастливую ошибку. Обычно, когда пишешь о каком-нибудь случае или событии и знаешь, что приблизительно этим же делом занят и кто-то еще, стараешься придерживаться доброго такта и не читать его. Но вот в газете увидел воспоминания Янки Брыля и не удержался, прочел. И хорошо сделал. Оказывается, про многое, о чем я собирался рассказать, очень хорошо сказал Брыль — о тех же кострах и сухостоинах; о нарочанском катанье на лодке, чуткости, доброте, отзывчивости и рыцарской честности Лынькова. Я на себе достаточно почувствовал эти его душевные качества и считаю, что Брыль и за меня благодарно рассказал обо всем этом. Я же вспомню иное.
Хотя нет, немножко все же задержусь: у Лынькова было еще одно, как теперь говорят, хобби — фотографирование через огонь. В тех же Королищевичах Лыньков несколько раз ставил меня с дочкой по ту сторону костра, долго пристраивался, то поднимая аппарат над головой, то тяжело приседая, видимо, превозмогая боль в ногах, чтобы подкараулить минутку и снять нас в потоке горячего воздуха, который прозрачно дрожал над огнем. Но все выходило что-то не так, как нужно,— возможно, был не такой огонь и не такой воздух или слишком много собралось людей. Лыньков застегнул аппарат и сказал:
— Давай, вьюноша, уедем отсюда.
Лыньковский шофер на лыньковской «Победе» повернул по гравийке направо, миновал один пригорок, второй, через неглубокую канавку крутанул еще раз направо, на узкую лесную дорогу, и остановился на поляне, наполненной какой- то спокойной поэтичной красотой, даже со смолистым пнем посредине. С каким удовольствием своей маленькой компанией мы собирали по лесу хворост, сухие коряги! Какой удивительный, в меру прозрачный и тихий был огонь нашего костра. И на какого доброго и счастливого волшебника был похож Михась Лыньков!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59