https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala/
...Ганна делала все как бы в беспамятстве, только глаза жили: с немой нежностью и болью смотрели не отрываясь на малютку. Молча стояла она с мачехой, когда снимали гроб, ставили на землю, когда поп говорил что-то, молча, послушно
1 Беременная.
подошла попрощаться с ребенком. Прижалась к личику, минуту полежала рядом, но как только мачеха дотронулась до плеча, послушно поднялась. Когда же отец взял крышку и хотел закрыть гробик, с Ганны беспамятство внезапно как бы спало. Она как бы ожила, вдруг, как при блеске молнии, увидела песок, темную бездну ямы, все заново дошло до ее сознания, ужаснулась — вырвалась из рук мачехи, полная отчаяния и неудержимой силы, с криком бросилась к гробу:
— Нет!
Она упала на землю, обхватила гроб, приникла к девочке:
— Не дам, не дам доченьку мою! Не дам цветочек мой! Мальвочку мою! Не дам! Георгинчик мой, пиончик мой маленький! Не дам! Не дам!»
Не было сил слушать и нельзя было догадаться, какой злой рок постиг Ганну. Что случилось? Куда девался Василь Дятлик? Когда и как было и было ли оно, Ганнино замужество? Но я набрался терпения не перебивать, прослушал отрывок до конца.
— Откуда это? — спросил я.
Мележ помолчал. Потом виновато улыбнулся:
— Это уже из другой книги.
— Но ведь еще первая не окончена?
— Не окончена. До конца первой еще далеко.
И как удивился я, когда узнал, что Мележ может писать, не придерживаясь последовательности повествования. Писать те части, которые наиболее созрели, продуманы, пережиты в воображении — в конце это или в середине книги,— а потом уже компоновать их, ставя каждую на свое место. Невольно подумалось с болью, сколько мною погублено очень дорогих, наиярчайших эпизодов, картин, порывов души только потому, что по свежим следам я не записал их, ждал, когда придет их законная очередь. И они блекли, мельчали, став укором, как преступление, неизвестно зачем содеянное тобой.
Зато мне были знакомы терзания с названиями произведений. И днем и ночью, и во сне и наяву Беспрестанно они шевелятся и кипят в голове. То появляются, то исчезают, то переиначиваются, каждый раз приобретая новый оттенок.
У Мележа их было несколько списков. «Полесская хроника» еще только была задумана, а названия уже заготавливались. Одним из первых было «Люди на болоте»; признаюсь, оно мне не очень нравилось: не хотелось, чтобы эмоционально
людей затеняло болото, которое в моей биографии очень дало себя знать... Потом шли названия с характеристикой Полесья: «Туманы над топью», «Гроза над полем». В разных сочетаниях варьировались слова с такими символами, как «берег», «осока», «ряска», «метель». Например: «За осокой берег». Невероятное количество всевозможных вариантов. Должно быть, названия заготавливались впрок, на весь цикл «Хроники», потому что «Дыханием грозы» назван был позже второй том, «Метели» достались третьему, правда, с добавлением приметы времени: «Метели. Декабрь».
Первый том оставался без окончательного названия до последней минуты. Только перед сдачей романа в набор после томительных колебаний Мележ написал на титульном листе: «Люди на болоте». И сразу легко вздохнул, философски успокоив себя тем, что если будет хорошая книга, то название сразу же привьется.
Теперь расскажу о случае, который однажды произошел, когда после телефонного звонка Мележ зашел ко мне. Обычно я уступал ему место за столом, заметив, что там ему было уютнее. Перед этим я читал «Минское направление»— первый том нового издания, подписанный автором мне в подарок. Мележ сразу же узнал раскрытую на столе книгу, сдержанно улыбнулся, сказав, что ему очень приятно застать соседа за таким неожиданным занятием.
— Вот теперь наконец ты и выскажешь мне свои замечания,— вспомнил он давнишний разговор.
Он перевернул страницу-другую назад, и лицо его нахмурилось. На страницах простым карандашом были сделаны мои пометки: то подчеркнута строка в тексте, то на полях поставлены вопросительные знаки и написано какое-то слово или целое замечание. Я знал, как болезненно принимает Мележ любое вмешательство в свою работу, как легко его может ранить любая неосторожность, и мне стало не по себе. А Мележ тем временем перелистывал и перелистывал страницы назад. В каждое замечание вчитывался, в каждый мой знак всматривался. Наконец обхватил голову облокоченными на стол руками и застыл, даже забыв, что сидит не за своим столом. Долго мы сидели вот так молча, я бог знает что передумал.
— Ну что ж, все правильно, дорогой Яне,— сказал он.— Я все время в этот свой роман вношу поправки; это издание
тоже исправлено. Главным образом дописываю, очеловечиваю, если можно так сказать, образ генерала Черняховского. А язык, ты же на него в первую очередь обратил внимание, каюсь, мною тут недосмотрен. Книжный. Даже не книжный, а — газетный! В этом вся беда. Очень тяжело отойти от убеждения, что произведение на военную тему следует писать языком служебной сферы. Оправдываясь, что военная терминология у нас не разработана. А кто же будет разрабатывать ее, если не мы? К сожалению, поздно я спохватился, а исправлять всю книгу — это же все равно что писать ее заново. На это нет времени.
Я признался, что считаю его «Людей на болоте» классическим примером того, как язык делает героев живыми людьми. Ни одного фальшивого слова, а поэтому и надуманного Жеста, позы. Даже Верочкин гробик Степан убрал волошками. Не книжными васильками, о которых я впервые услышал в «Слуцких ткачихах» Богдановича и долго думал, что цветы это нездешние. А теми цветами, которые знал с детства, потому что их так же звали у нас — волошки.
— Правда? Никакой фальши? — вдруг оживился Мележ, и по-доброму, чисто и доверчиво засветились его глаза.
Он ушел, не сказав в этот раз, зачем приходил, какое у него было ко мне дело. Но через полчаса позвонил снова:
— Яне, дорогой! И я, да и ты теперь, я знаю, работать не будешь. Давай немного поездим по окрестностям. Спускайся, я иду выводить машину.
Ездили мы долго. Мележ хорошо знал дороги этих, как он сказал, окрестностей. Он выбирал такие, что зовутся проселками, из-за теперешней малой необходимости в живом тягле заброшенные иногда до такой степени, что начали зарастать травой, только кое-где просвечивались когда-то наезженные колеи да посередине их угадывался конский след. Такие дороги овеяны вечной поэзией, они обычно идут по краю леса и поля или луга, и ты, остановившись, можешь зачарованно смотреть, как в бескрайнем поле плывут и плывут созревающие хлеба.
Приблизительно в таком месте Мележ и остановился: на повороте с высокого пригорка выскочил на дорогу краешек бора, можно сказать, остатки бывшего бора с медными стволами гонких сосен, с подсохшими на солнечных прогалинах пестрыми пятнами моха, чабера и вереска. Легко мы нашли место с тенистыми кустами, что буйно выросли за дорогой на заброшенном глинище, и опустились в ласковую прохладу травы.
— Писателю обязательно нужно иметь машину,— сказал Мележ,— она дает более глубокое представление о жизни. Если не бояться гиперболы, то можно сказать, что писатель без машины — это человек в творческом смысле отсталый, не современный, он не может как следует разобраться в сегодняшнем дне. Говорю это из своей практики.
Я мог только согласиться с таким суждением, особенно после сегодняшнего путешествия. Но Мележ тут же переменил тему.
— Так ты говоришь, ни в одном вдове не слышится фальши?— Видимо, все время он думал о нашем разговоре.— А это мне очень дорого.
Легко пошел у нас разговор о языке, особенно современном. Что он стал богатым, гибким, но что народную основу его ужасно калечит небрежное отношение к нему. То калька, то ходульное построение фразы. Писатель должен учиться языку ежедневно! Что было бы разумно, если бы институт языкознания имел сектор культуры речи, который бы давал свои рекомендации или предостережения. Охранял бы и лексику, являющуюся духовным богатством народа, мудро собранным за всю его историю. Есть ли, например, необходимость такие народные слова, как «лужок» и «кубок», заменять чашкой и лужайкой? Если людей всю жизнь звали Аленой и Прохором, то почему стало лучше называть их Алёной и Прохором? Примеров находилось много.— Все это легко можно было бы оставить без внимания, как случайность или ошибку говорил Мележ.— Но ведь эти слова, зафиксированные в карточках того же института языкознания, потом станут нормой.
Этот разговор был нам по душе. Может, не все в нем было резонно, но это не причиняло нам вреда. Тем более что я чувствовал, что особенно по душе он пришелся Мележу: тогда весь он жил в языковой атмосфере своих «Людей на болоте».
Он никогда не жаловался на здоровье. И вместе с тем на улице, если вы с ним встретились, предупреждающим жестом показывал, что ему нельзя говорить. И извиняющимися глазами как бы просил: «Ты, пожалуйста, говори, я рад слушать тебя, но мне — нельзя». Так было не только зимой, в холода, или в сырую осень, но даже летом. И было странно видеть, как этот высокий, стройный, красивый человек, элегантно одетый — в драповом пальто или в светлом габардиновом плаще, в светло-коричневой шапке-ушанке или в черном берете, такой приветливый и деликатный,— было странно видеть, как он старается не попадаться людям на глаза из-за своего глухого частого кашля, из-за необходимости выше поднимать воротник и теплым шарфом глухо укутывать шею, рукой заслонять дыхание. И он уезжал из дома то в Крым, то в Трускавец, то еще куда-нибудь на многие месяцы. Глядя со стороны, можно было думать, что человек роскошествует, разъезжает по курортам, а он искал места, где можно было, забыв обо всем, работать, переложив заботу о здоровье на медицину или хотя бы на лечебный фактор климата. Чтобы самому не думать ни о чем, кроме работы.
Вот как писались Мележем его «Люди на болоте». Последнее время, помню, поехал он в Ялту обессиленный, похудевший, с плохим настроением. Зашел в редакцию попрощаться и попросить, чтобы планировали в журнале место.
— На всякий случай имейте меня на очереди,— сказал он.— А потом — посмотрите. Потому что, кто его знает, может, у меня ничего доброго и не вышло.
Наконец он написал из Ялты, что рукопись романа выслал. И не выдержал, чтобы не застраховаться в том, что считал особенно важным.
«Заглядывая вперед,— писал он,— думаю, что у вас, вероятно, будут кое-какие сомнения в отношении того, как давать речь героев. Я отважился передать некоторые особенности речи полешуков, но постараюсь сделать это как можно деликатнее, чтобы не затруднять читателя, который решится взять в руки мою книжку... Тебе, как уроженцу центральной Белоруссии и человеку, который любит чистую литературную и правильную речь, эти особенности, возможно, не понравятся, но я думаю, что в тех незначительных отклонениях, которые я осмелился допустить в соответствии с живой речью полешуков, они необходимы. Они — часть общего колорита белорусского нашего края, который я люблю вместе с его реками, лесами и болотами. Думаю, что не только ученые-диалектологи, но и наш брат прозаик не может быть совсем безразличным к тому, как говорили веками и говорят люди большей части нашей земли».
Приблизительно вот что написал я Ивану Мележу в Ялту. Что роман мной прочитан за две ночи — вместо сна: разве это не наилучшая рецензия? Что роман — несомненная удача, читается как самый сегодняшний, самый современный. Что люди в нем как живые, за них, как за живых, переживаешь. Роману я прочил счастливую долю и благодарил за минуты моего читательского волнения.
Вероятно, я не нарушу такта, если приведу еще несколько мест из писем, которые хорошо передают новое самочувствие Мележа.
«Твое письмо о романе — одна из самых радостных для меня вестей из родных мест за многие и многие месяцы. Признаюсь, читал и перечитывал его, вглядывался, словно хотел еще раз убедиться, что все так и написано, как прочел сразу»,— писал он в июне 1961 года.
«...У меня жила и еще живет какая-то тревога за книгу, за ее судьбу, все еще живу ожиданием — как будет дальше, все проверяю себя...
Но, вместе с тем, в этом ожидании, в этой тревоге твое доброе слово меня утешает и делает меня более смелым. Труд, за который я взялся, не самый благодарный, не очень легкий в наше время, когда всюду только и разговоров — о современности, но я не могу не делать его — он мне дорог, как самое дорогое в сердце. Я когда-то написал книгу о лейтенантах и генералах, о героях, а теперь меня очень манит земля, поле, хаты наши, я думаю, что эти простые, в чем-то наивные, в чем-то мудрые горемыки-люди — и есть основа жизни. С них берут начало, ими взращены первые всходы, давшие и пятилетки, и семилетку, и спутник, и космический корабль «Восход»...
Все мы — человеки, Янка, и всех нас часто — чаще, чем следует, вероятно — тревожат сомнения. Не однажды у меня возникала мысль, что, может, излишне глубоко влез в «болото», выбрал такую длинную дорогу по трясине. Думалось иногда, может, это неинтересно другим, не нужно, а ты (я), чудак, из кожи лезешь, гнешься, изводишь на это целые годы, здоровье, жизнь... Поэтому твое письмо — не просто доброе письмо, это слово товарища, которое помогает идти, поддерживает, дает силу и уверенность.
Спасибо тебе! После твоего письма так захотелось сесть к столу, вести разговор дальше!..»
Он постоянно искал тишины. Везде: дома, в дороге, во время работы, на отдыхе. Особенно нужна была она за рабочим столом. Он обменял квартиру, но не очень удачно. Я был в этой квартире, упрощенно-строгой, холодно-чистой, видел все комнаты, чем-то очень похожие друг на друга: почему-то казалось, что в них должны быть открыты настежь все двери. Видел новый кабинет: Мележ сидел за тем же столом, который здесь казался почему-то лишним; на тех же стеллажах книги стояли будто напоказ, броско, но не было в этом душевности. За окнами время от времени с грохотом проходил трамвай, на повороте к Площади Свободы он долго и тонко звенел, и я видел, что каждый раз это болью отражалось на лице Мележа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59