https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/s-vysokim-poddonom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Не помню почему, но некоторое время Платон Головач жил в гостинице «Европа», занимая там небольшую комнату. Однажды с Петрусем Бровкой мы встретили Головача на улице. Он торопился.
— Куда ты?
— Получил квартиру. Ищу кого-нибудь, чтобы помог перебраться.
Мы сразу же повернули назад. Около гостиницы уже стоял грузовик. Незамысловатое хозяйство — кровать, стол, шкафчик, разную мелочь — погрузили быстро. Все уместилось в одну машину. Головач сел в кабину к шоферу, а нам с Бровкой не захотелось торчать в кузове среди перевернутых табуреток, и мы поехали на трамвае, благо он ходил мимо гостиницы.
Квартира была в новом доме на Московской улице. Выйдя из трамвая, я захотел узнать, который час. Часы с руки я снял перед погрузкой и сунул их в верхний карман пиджака, специально оставив кончик ремешка снаружи, чтобы удобно было их вынуть. Ткнулся я теперь в этот карман, а часов нет. Ну ясно — я припомнил, как при выходе из вагона, в самых дверях, меня прижала компания каких-то сорванцов, очень уж торопившихся выйти.
Бровка, всегда веселый, никогда не расстающийся с шуткой, рассмеялся:
— Подальше положишь, поближе найдешь!.. Очень уж бережно ты их укладывал! Ну вот теперь будешь иметь приятное удовольствие — вспоминать о них.
Квартира была из трех комнат. Мы все внесли в дом, сложили кое-как и где попало. Не успели умыться, поливая из кружки друг другу на кухне, как в руках у Головача появилась бутылка. Усевшись где кто мог — на скамеечке, на перевернутом чемодане, на стопке книг,— мы весело выпили,
закусывая сухой колбасой и похрустывающим луком, макая его в кучку соли, насыпанную на газете посередине стола. Откупорили и вторую. Жена Головача Нина все просила извинить за такую импровизацию.
Должно быть, Бровка куда-то торопился и, забыв, что о пропаже надо молчать, спросил, который час. Я машинально глянул на руку и тут же спохватился, но опоздал: Головач заметил, как я быстренько одернул рукав и опустил руку. Он посмотрел на одного, на другого.
— Что случилось, хлопцы?
Пришлось рассказать. Головач сразу же помрачнел. В том, что я остался без часов, обвинял только себя и тут же стал снимать свои, чтобы отдать мне. Я выкручивался как только мог: что мои были уже старые и никуда не годные, что этому случаю я даже рад, потому что наконец куплю новые, и бог знает, чего только не придумывал, чтобы успокоить его. Но уверен, что так и не успокоил. Даже квартира была ему теперь не в радость.
Однажды я пожаловался Головачу на самого себя: наше время требует жизнеутверждения, светлой, открытой улыбки, оптимизма, а у меня зачастую даже образы сегодняшнего дня несут отпечаток какой-то душевной неустроенности, неясной тревоги.
— Так это же очень верно,— сказал Головач,— а иначе не будет человека. Легкая радость, легкое горе, легкий оптимизм — это все равно как неуместный смех. От этого неловко, и обидно, и фальшиво.
Писал Головач с неутомимой страстностью, но ему всегда казалось, что пишет плохо, и страдал из-за этого. Сотруднику Государственного издательства в Москве Ефиму Кантору, который имел отношение к изданию на русском языке романа «Сквозь годы», Головач писал: «...меня всерьез тревожит вопрос: есть ли в книге то, что мы называем искусством... Смогу ли я быть нужным в литературе, должен ли отдать ей свои силы, будет ли это оправдано?..»
Однажды я дал ему прочесть рукопись своего рассказа. На следующий день он возвратил рассказ и, поговорив со мной, вынул из-под мышки и дал мне завернутую в бумагу книгу. Это был его новый сборник. В надписи, помню, были такие слова: «...за то, что умеешь упорно работать». Мне стало неловко: неужели он не догадывается, что у меня та же болезнь, что так же мучительно дается мне каждое слово, что, садясь за стол, всякий раз чувствую себя беспомощным первоклассником. Я сказал ему об этом. Головач улыбнулся своей светлой и, как всегда, несколько робкой улыбкой.
— Так, вероятно, и должно быть,— сказал он.— Тем большее право я имею на такую надпись...
УТРЕННИЕ РОСЫ
Приехал я в Минск как самый глухой провинциал: робкий, неуклюжий, застенчивый. Везде я сам себе казался лишним, всем мешал. С людьми заговорить стеснялся; когда со мной говорили — не знал, что ответить. На мне был короткий кожушок с отороченным разрезом сзади. Правда, из-под кожушка видна была уже первая примета интеллигентности — галстук, а на голове легкая фасонистая кепочка. В это время я работал в газете и успел приодеться — купил себе сапоги и галифе. Словом, оделся во все лучшее, что имел, потому что приехал на самое большое событие в моей жизни — первый съезд «Маладняка». Это было в конце ноября 1925 года.
«Приехал» — сказано слишком смело, так как, по существу, меня привез Павлюк Шукайла. Если я что-то и значил, то только при нем. Меня, провинциала, он прокатил со столичным фасоном на фаэтоне — от вокзала до гостиницы «Бельгия». Был он знаком с хозяйкой «Бельгии» или нет, но отрекомендовался так, что та завертелась как вьюн. Дородная, плечистая, широколицая, по скрипучим ступенькам она протопала на второй этаж, что-то кому-то там крикнула, и тут же перед нами появилась такая же полная, вся накрахмаленная горничная. Вильнув бедрами, она сказала «идемте» и повела по темному коридору налево. В угловой комнате с цветастыми обоями и покатым полом она поправила пикейное покрывало на кровати, разгладила на столе скатерть, потрогала графин с водой и молча вышла. В комнате было душно, пахло осыпавшейся штукатуркой и клопами. Шукайла занял кровать с высоко взбитой подушкой, мне показал на диван с потрескавшейся клеенкой и, прихорошившись перед зеркалом, исчез, сказав, что пойдет искать своего земляка Волынца.
Я побыл один, полежал на диване и тоже пошел. Город мне показался огромным, многолюдным. На тротуарах тесно, я боялся нечаянно кого-нибудь задеть и старался идти осторожно. Улицы — одна, другая, поперек, наискось, но я держался только главной, чтобы не заблудиться. Витрины магазинов заставлены бог знает каким разнообразием товаров: меха, пуговицы, чемоданы, галстуки, шапки. Вывески с потускневшими золочеными надписями, кое-где еще с твердыми знаками и ятями, старательно оповещали, что за одной дверью находится часовая мастерская, за другой — бакалея, за третьей — зубной врач, за четвертой... Только от одних вывесок могла закружиться голова. И люди то пробегали мимо этих дверей, то озабоченно ныряли в них. По мостовой, слегка припорошенной снегом, разъезжали легковые извозчики с поднятым над пролетками верхом; после них еще долго слышен был цокот конских подков. Изредка проходила конка; под гору лошади бежали рысцой, а в гору напрягались изо всех сил, и кучер, подпоясанный и строгий, помахивал над ними кнутом и дергал за вожжи. Но все эти чудеса померкли, когда я увидел вывеску: «Книжный магазин»
Долго я не мог передохнуть, глядя на полки, до потолка уставленные книгами. Это мне было дороже всего.
Зал в здании Инбелкульта1 на Революционной улице запомнился только тем, что в нем собралось много народу. По какому поводу собирался съезд, о чем на нем говорилось,— это в памяти не сохранилось. Запомнились люди. И запомнились больше всего потому, что были все они очень разные и в то же время чем-то похожие друг на друга. Похожие тем, что почти все молодые, а разные — что одеты кто во что мог. И кожухи, короткие и длинные, и суконные домотканые куртки, и шинели или сшитые из шинелей свитки. На головах — кепки из клинообразных кусков с пуговкой наверху, ушанки, папахи, буденновские шлемы со следами споротых звезд или еще со звездами. Не определить, кто тут собрался — сельские учителя или студенты, пастухи или пахари. Было немного и горожан: они сразу заметны — и одеждой и тем, как свободно чувствуют себя здесь. Они и держатся группками, и говорят бойко и смело. А те, домотканые, жмутся по углам, говорят сдержанным шепотком или молча курят.
Людское разнообразие особенно видно в перерывах, когда отовсюду несется гомон. Я стараюсь увидеть всех тех, кого уже знаю по литературной популярности. Вон Михась Чарот. Я разглядел его еще в президиуме, когда он сидел между смоляно-черным, подвижным и очкастым Гессеном, представителем ЦК, и Владимиром Сосюрой. У него курчавые волосы, скупая улыбка и нерешительные жесты. Он по-девичьи красив. И красота эта какая-то простая, располагающая, добрая. На съезде он в центре внимания, его сразу же окружает то одна, то другая группа людей. От него как бы тянутся нити ко всему происходящему здесь.
А вот Михась Лыньков, высокий, спокойный, почти всегда с папиросой в руках. Он говорит мало, больше слушает других потому что и он не здешний, из Бобруйска. За плечами у него, должно быть, уже немалый стаж какой-то большой работы, выглядит он солидным, деловым, да и шинель, которая сидит на нем очень уж по-штатски, просто как факт биографии, придает ему еще больше солидности.
Такой же спокойный, но по-иному, с философской созерцательностью и обстоятельными крестьянскими раздумьями, Кузьма Чорный. Крестьянского в нем уже ничего не осталось, одет он по-городскому, даже с палочкой в руках. Невысокий, медлительный, он был бы неприметным, если бы не это невозмутимое спокойствие на его лице. На нем не отражается ни печаль, ни возбуждение, ни радость, ни тревога.
Зато сразу заметен другой человек, который стоит рядом с Чорным,— Адам Бобареко. Он очень добр и от этой своей доброты даже несколько меланхоличен. Он слушает, склонив голову чуть набок, говорит тихим, слабым голосом, точно боится обидеть тебя. И у него в руках палка, но потолще и суковатая. Он критик, «маладняковский» Белинский, и видно, что его не боятся, а уважают.
А вот, моргая глазами (привычка у него такая, что ли, то и дело сильно прижмуривать глаза), в кожаной тужурке деловито пробегает Алесь Дударь. За ним в пестрой кепке, сдвинутой на затылок, весь какой-то прозрачно-румяный, огненно-кудрявый Анатоль Вольный. Они всегда вдвоем, эти два человека, я уже заметил, и всегда куда-то спешат: Дударь впереди, Вольный — за ним.
Во френче из домотканого сукна, с нашитыми по бокам и на груди карманами изредка появляется рослый, с высоко поднятыми бровями человек — Кондрат Крапива. Ох, до чего же он не похож на свои басни! В баснях столько смеха, веселья, даже издевки, а сам он строгий, каменно-молчаливый, скупой на слова, на жест, на улыбку. Просто удивительно.
И запомнился еще один человек — военный. Самый военный из всех военных. Правда, их здесь было немного — он и Рыгор Мурашко. Но Мурашко весь был походный, фронтовой, чувствовалось, что здесь он гость: и просторная шинель, и буденновская шапка с нашитой звездой, и походка, и колючий взгляд — все было как бы в походной готовности, а этот, подчеркнуто элегантный, аккуратный, начиная с обмоток и кончая туго затянутым ремнем и яркими нашивками на петлицах гимнастерки,— был парадный, будто отшлифованный. Но удивлял он именно тем, что меньше всего был похож на военного. Внешность, жесты, манера говорить, стоять, улыбаться как-то очень по-штатски никак не шли к форме, противоречили ей.
Как только кончалось заседание, вокруг него собиралась особенно большая группа людей. Тонкий, высокий и стройный, он всегда выделялся, но, казалось, не ростом, а именно вот этой своей манерой держаться: и свободно, и вместе с тем очень сдержанно. При разговоре он хочет помочь себе жестами, но жесты скупые: все время он будто что-то круглое сжимает в ладонях. Кажется, что ему трудно отступить от когда- то усвоенной нормы поведения. И вдруг, забыв об этой норме, он раскинет руки и захохочет так от души, что даже присядет. Или, забывшись, возьмет да и подергает ногой. С той же нормой вежливости он слушает чужие речи, чуть согнув голову, внимательно глядя в глаза, но тут же успеет повернуться, чтобы с кем-то поздороваться, улыбнуться кому-то, кивнув головой.
Сдержанность и непосредственность вечно воюют в нем. Воюет и другое: то холодный, то теплый взгляд серых глаз; то строгие, резкие линии пухлых губ, то мягкая и доверчивая улыбка на них.
Это был Михась Зарецкий. Уже тогда, после первых рассказов, за ним утвердилась слава романтика. Эта романтика окружала и его биографию: воспитанник духовной семинарии—и красноармеец, сын дьяка — и коммунист, певец тонких любовных страданий, душевного разлада — и комиссар. Неудивительно, что я, провинциальный паренек, смотрел на него как завороженный.
В 1927 году, когда я приехал в Минек учиться, Михась Зарецкий выглядел совсем иначе. Это был уже в полном смысле слова писатель и интеллигент. Популярности и славе соответствовал и его внешний вид. Одет он был, как тогда говорили, совершенно по-европейски: самое модное элегантное пальто, лайковые перчатки и шляпа. А шляпу в то время мало кто носил, это считалось большой смелостью.
Видели мы его чаще всего в университете, почти всегда вместе с Александровичем и Дударем. Они стали студентами на год или два раньше. Бывало, во время перерывов, когда мы высыпали в коридор, кто-нибудь, увидев его первым, негромко оповещал: «Зарецкий идет!» И правда, в конце коридора появлялась темно-серая шляпа и поверх всех голов проплывала в гардероб.
Мы тогда зачитывались Зарецким. Писал он много, эмоционально и ярко. Судьбы его героев и героинь были всегда сложными, в революцию они шли путями мучительно трудными. Были у них душевные спады и подъемы, надежды и крушения, любовь и разочарование. Одна за другой выходили его книги «В омуте жизни», «Пела весна», «Под солнцем», «На железной дороге». Появился первый его роман «Стежки-дорожки». Сразу же он был переведен на русский язык; с продолжениями, из номера в номер, печатался в газете «Рабочий». И вдруг к славе Зарецкого присоединилось бесславие: в печати появилось известное тогда «Письмо трех». Зарецкий оставил университет.
После этого довольно долгое время я не видел Зарецкого. Иногда встречал его фамилию в печати: или он писал, или о нем писали. Особенно широко обсуждались его очерки «Путешествие на новую землю».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я