https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/shtorki-dlya-dusha/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


«Весна.
Позвольте читателю рисовать весну по своему вкусу.
Соловушка поет.
Стоит ли беспокоить эту маленькую серую птичку?»
Через несколько строк, варьируя дальше это начало, Вы снова — и раз, и второй — как бы спрашивали у читателя — стоит ли беспокоить маленькую серую птичку? Мне это очень импонировало, хотелось и самому так писать.
Ваш «Соловей» приносил радость и Вам, и Вашим читателям. Вы будто помолодели. И тут вдруг совсем неожиданно — «Язэп Крушинский». Это было вполне, как говорят, законно, потому что Вам, как и многим другим (и тогда и теперь), хотелось языком души коснуться современности. Но (и тогда и теперь) делать это очень трудно. Вульгарно- социологические критики начали Вас резко учить, как следует писать, а каждый (и тогда и теперь) может писать только по-своему, и потому второй том «Крушинского», который вы попробовали писать не по-своему, принес Вам особенно много хлопот. Вы слишком чувствительно воспринимали все заслуженные и незаслуженные нарекания. Вы стали хмурым, притихшим, даже растерянным. Ваши удивленно раскрытые глаза как бы говорили всем: «Боже, что я наделал!» И Вы поправляли и поправляли своего «Крушинского», но этим нисколько не поправили беды, потому что искусство не переносит фальши. И с этого времени какая-то тревога не оставляла Вас. Вы даже как будто остерегались говорить с людьми.
— Деньдобрый, деньдобрый,— сказали Вы мне однажды скороговоркой. Потом спохватились, что это даст повод подумать, будто Вы на меня за что-то сердиты, возвратились и подали мягкую руку.— Ну как вам живется?— спросили Вы.— Что-то важное, вероятно, пишете, потому что вас почти не видно?— Вы простились, но снова вернулись и озабоченно взглянули на меня.— Послушайте, вы, говорят, женились? Ну, поздравляю и скажу, что очень хорошо сделали. И работа будет спориться...
Очень жалею, что никогда с Вами не советовался в отношении одного вопроса. Потому что до сего времени не уверен, правильно ли пишу Ваше имя.
Обычно, когда я пишу, то обязательно проверяю фразу на слух. Не книжную, а народную, бытовую фразу. Я должен представить, как ее скажет кто-то другой. Вот на моей Случине обычно говорили: «Пришел Змитрок», но — «Нет Змитра», «Скажи Змитру», «Посоветуемся со Змитром». И мне кажется, что форма, по которой теперь склоняется Ваше имя — Змитрока, Змитроку, Змитроком,— не народная, а книжная. Возможно, я ошибаюсь, так как, чтобы утверждать это, нужно знать живой говор всех уголков Белоруссии. Да это, по существу, и не имеет значения, потому что так привыкли и никто ничего менять не будет. Меня интересует здесь чисто языковедческая сторона: правильно ли я чувствую законы словообразования. И все же мне иногда хочется съездить в Ваш Посадец и послушать — как же говорят люди.
Меня часто не оставляет тревога, как бы то, что связано с Вами, не исчезло или переиначилось. В нашем «Вечернем Минске» (у нас давно есть своя вечерняя газета, и, надо сказать, совсем неплохая, если не считать, что кое-кому в ней трудно дается язык),— так вот в «Вечернем Минске» помещен снимок дома, в котором Вы когда-то жили. На днях я ходил посмотреть на тот дом: он стоит среди садов почти в самом начале улицы Льва Толстого, деревянный, еще добротный и приличный, на высоком фундаменте, с двумя высокими крыльцами, с широкими окнами и шиферной крышей. На углу дома прибита мемориальная доска, где написано, что Вы жили в этом доме в 1915 —1918 годах, а из Ваших и других воспоминаний известно, что некоторое время с Вами там квартировал и Максим Богданович. Дом еще крепкий, если ему и нужен кое-какой ремонт, так это несложно сделать: убрать самодеятельные пристройки и загородки, которые тут мастерил каждый новый хозяин.
Дорогой дядька Бядуля, если бы Вы знали, как разросся наш Минск! Вы не узнали бы его, он стал не только красивый, но и большой. Дошла очередь и до Вашего Завокзалья: то там, то здесь над садами поднялись легкие громадины, как бы сплетенные из голубой высоты и одних только окон. Я обрадовался этому, но тут же и помрачнел. Я увидел, как недавно у Вашего дома поработал бульдозер: во дворе видна расчищенная площадка, вероятно, под бытовки, которые обычно ставят при каждой солидной стройке, а по садам и огородам, расталкивая их в стороны, легла широкая полоса свежевывороченной земли — только что проложенная линия подземного хозяйства. Признаюсь, я испугался: я понял, что Вашему домику осталось жить здесь очень недолго.
Но я не дал воли этой паникерской мысли, мне захотелось представить все по-иному. И тут же перед моим внутренним взором возникла совсем иная улица Льва Толстого, широкая, чистая, застроенная просторными, легко устремленными в небо домами, а среди них, внизу,— незатронутый островок кудрявой зелени старого сада и в нем, окруженный темной кипенью сирени, Ваш домик. К нему вела дорожка, обсаженная молодыми рябинами, на углу покойно белела та самая мемориальная доска, а над крыльцом прибита вывеска:
«Литературный музей классиков белорусской литературы Максима Богдановича и Змитрока Бядули».
Вот что может стать с Вашим домом, дядька Бядуля. Потому что это, кажется, единственная реликвия, связанная с Вами, которая осталась после войны, и тем более она дорога. Есть, правда, улица, которой дано Ваше имя, хорошая улица, почти в центре, и площадь при ней, я этому, конечно, рад. Но если быть справедливым, то Ваше имя мог бы законно носить Долгиновский тракт, так удивительно вплетенный в романтику Вашей биографии.
Не знаю почему, но чаще всего вспоминается мне наша последняя встреча. Это было в 1936 году, мы праздновали годовщину Великого Октября, писательская колонна была небольшая, но дружная.
Был тихий, немного пасмурный, довольно холодный осенний день, мы шли по гладкому булыжнику не очень широкой тогда Советской улицы, а на тротуарах стояли плотные толпы людей — пожилых, подростков, женщин с детьми на руках; то здесь, то там играли оркестры, над колоннами плыли флаги, портреты, транспаранты, звучали песни. Мы то замедляли шаг, когда натыкались на передние, чем-то приостановленные колонны, то чуть ли не бегом бежали, чтобы догнать их и сократить разрыв, и каждый раз перемешивали свои ряды. И получилось так, что после очередной такой пробежки мы оказались рядом с Вами.
— Ой, деньдобрый! — весело отозвались Вы и, как мне показалось, особенно приветливо взглянули на меня.— А-а, так с Вами еще кто-то! — лукаво воскликнули Вы, скользнув взглядом мимо моего плеча.— Вероятно, тот, кого вы так долго от меня скрывали? Ну давайте знакомиться.
Дальше мы пошли вместе, перекидываясь отдельными словами, зябко поеживаясь. Постепенно беседа оживилась, и за разговорами мы не заметили, как поравнялись с трибуной — прошли мимо руководителей республики, приветствовали их взмахами рук, подхватили несмолкающую волну «ура», а потом очутились в тишине и поняли, что можно расходиться. Но мы и дальше, все так же говоря о всякой всячине, пошли вместе с Вами. И уже только около сада Профинтерна я осмелился на отчаянную речь.
— Дорогой дядька Бядуля,— сказал я, глядя в Ваши чистые большие глаза,— только вчера в магазине я совсем случайно увидел новое вино, под названием «Салхино», и купил две бутылки. В винах я не разбираюсь, не знаю, чего оно стоит,— может, очень хорошее, может, очень плохое, и вот мы просим Вас, дорогой дядечка Бядуля, чтобы все мы пошли к нам и попробовали это вино. Если оно окажется хорошим — разопьем до дна, если плохим — отставим в сторону и найдем что-нибудь иное. Не спешите домой, мы сначала согреемся, а потом Вас проводим, все будет спокойно, нормально, а? Если б Вы знали, как нам хочется, чтобы Вы зашли! А? Сегодня ведь такой праздник!
Упрашивали мы Вас наперебой, Вы испуганно подняли брови, развели перед собой ладонями вверх руки, как бы говоря: «Хорошие мои, что же вы со мной делаете?»— и тут же покорно сказали:
— А что вы думаете, может, и правда стоит зайти? Вы же так симпатично просите.
Ой, какая лукавая улыбка пробежала по Вашему лицу!
Я не буду рассказывать, как доверчиво и охотно Вы вошли в наш дом на нашей тихой Марковской улице, как весело сели за стол; не знаю, от души или ради приличия причмокивали языком, пробуя наше «Салхино», мне, по правде говоря, оно не понравилось, какое-то удушающе сладкое, а со сладким я, признаюсь, не вожу дружбу и теперь; как долго мы говорили — боже, как душевно Вы говорили о литературе!— и Вы наконец сказали, что у Вас впереди очень важная работа: надо написать биографический роман, в котором будет сказано все главное — и о себе, и о Белоруссии, которую Вы так самозабвенно любите.
Не буду рассказывать, как шло время, как сначала испуганно и жалостливо прижималась к оконному стеклу веточка клена из нашего сада и как трепетали на ней три бурых, съежившихся, еще не опавших листочка, а потом как плотно прилипла к окну темень, и Вы, уже при электрическом свете, сидя на диване, как волшебник, читали какие-то давние, будто библейские, стихи, рассказывали истории, которые я узнавал позже в Вашей «Серебряной табакерке».
Вот что я собирался рассказать на Вашем юбилейном вечере, дядька Бядуля. Но виноват, что не смог сделать этого.
Даже неудобно признаться, что со мной произошло. На маленьком листке бумаги я записал порядок мыслей, чтобы сказать их короче. Еще оставалось примерно час времени, а у меня с самого утра ломало кости, в голове тяжело гудело, будто там кто-то беспрестанно крутил сумасшедшие жернова. Я знал, что это начинается грипп, но приказал себе в него не верить, пересел на диван и мысленно представил и зал, полный народа, и сцену с торжественным президиумом, и... очень отчетливо увидел, что ко мне подходите Вы...
Вот почему меня не оказалось на Вашем вечере, дядька Бядуля. Этот грипп уложил меня недели на две. И вот, чтобы хоть немного оправдаться, пишу Вам это письмо. Только жаль, что оно никогда не будет отправлено.
РЕКВИЕМ
Змитрок Астапенко снимал комнату за вокзалом, недалеко от меня. Однажды, когда я зашел к нему, он спросил:
— Что тебе говорит такое название: «Закурим трубки»?
Несколько минут я молчал. Я всегда любил чужие удачные названия, и это бесспорно нравилось мне. В нем был рисунок. В моем воображении возникла уютная комната, вечер, и за большим столом, не зажигая света, сидят давние друзья. Может, после больших дорог и долгих разлук собрались они, чтобы вспомнить самое дорогое для каждого из них. Воспоминания, которые через все испытания судьбы проносят суровую верность. И в тех воспоминаниях обязательно будет образ женщины... Я так и сказал: отличное название.
— К стихам или к прозе?
— К стихам. А пожалуй, и к прозе. Для такого сурового морского романа.
Астапенко ходил по комнате и, как мне казалось, не очень внимательно слушал меня. Высокий, узколицый, возбужденный какой-то неотвязной мыслью.
— Ты близок к истине,— сказал он.— Пока что это цикл стихов, но так я собираюсь озаглавить всю книгу. Новую, разумеется. Только я еще не знаю, о чем она будет... Море тоже меня соблазняет: как раз мне и нужны мужественные, суровые люди.
По непонятной для меня связи Астапенко вдруг вспомнил, как был на границе с Польшей. Свою «Ночь на станции Негорелое».
— Ты понимаешь, как страшно,— сказал он своим тихим голосом.— Полосатый столб, ступил за него, и — конец! Один только шаг делит мир пополам...
...Помню, я заметил, что какое-то время Астапенко мало где бывал, стал задумчивым, возбужденно озабоченным. Мог встретиться лицом к лицу на улице, но не узнать и пройти мимо. Мог с искренней радостью пожать руку, начать оживленный разговор и тут же забыть о нем, не договорить и убежать. Однажды он вдруг спросил, не хочу ли я побывать в Германии. Зачем? С какой стати? Каким образом?
— Ах, это я просто так. Давай пойдем ко мне, я почитаю новые стихи.
Но стихов он не читал, а, как только закрыл дверь, удивил новым вопросом: хочу ли я увидеть все, что делается в его доме?
— Не понимаю, — пожал я плечами.
— Ну так вот: сейчас раздвинутся стены, и ты увидишь всех жильцов этого дома, может, даже кое-кого за не очень привлекательным занятием. Хочешь?
— Какая-то у тебя сегодня необузданная фантазия.
— Почему необузданная? Нормальная. Просто ты не знаешь, что я сделал великое открытие. Я разгадал тайну материи, и в моих руках теперь страшная сила. Я могу в любом порядке синтезировать атомы, а значит, моим возможностям нет предела. Могу везде быть, все знать, все видеть, легко разрушать то, что людям во вред, и так же легко в случае необходимости восстанавливать.
Я посмотрел за Астапенко с некоторой неясной тревогой. Подобных шуток за ним не водилось, и если это шутка, то для чего она? Астапенко ходил по комнате мягкой, вкрадчивой походкой, иногда ускоряя шаг. Лицо сухощавое, резко очерченные губы, прямой нос, что-то татарское в скулах. В черных, гладко причесанных волосах аккуратный пробор.
— Ну что, поверил? — остановился он передо мною. Глаза темно-карие, узкие, почти до самых зрачков прикрыты расслабленными веками. И потому, что они так прикрыты, в них всегда таится что-то не до конца тебе открытое. Спросив так, позволил появиться на губах хитроватой, тоже скупой улыбке.— Ты как хочешь, а я должен верить, иначе у меня ничего не выйдет. Пишу роман,— объяснил он.— Первая часть уже готова. Хочу назвать «Освобождение сил». А может, еще передумаю... Тайну атома открыл не я, а мой герой,
и своим открытием он хочет уничтожить старый мир. И вот уже сколько времени, как я себя просто боюсь: все кажется, что не он, а я владею этой страшной тайной.
Он сел в кресло и бегло набросал несколько эпизодов. Все события развиваются в Германии, где в то время уже начинал обосновываться фашизм. Меня, помню, удивили не сюжетные повороты, самые невероятные и отчаянные, а то, что автор великолепно знал Берлин. Улицы, площади, памятники, административные центры, глухие окраины. Знал, как наикратчайшим путем пройти из одного района города в другой. Знал, каким лифтом и на какой этаж подняться, чтобы встретиться с кем-то или запутать следы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я