ванны тритон 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Товарищ бригадир! — побледнел Павел.— Вы же обещали меня отпустить.
Черкашин вылез из-за стола. Оказалось, что он сидел босой. На цыпочках, чтобы не всей ногой ступать по холодным половицам, он протопал к табуретке, стал обувать валенки.
— Не могу,— сказал он.— Гавин не пускает. А своей мастерской, как ты знаешь, у нас нет.
Гавин — это председатель. Я сам несколько раз ходил к нему проситься на работу в контору, назвавшись бухгалтером,— ничего не помогало. Говорили, что он добрый, я не верил этому. «А своего я куда дену,— сказал он,— вон сидит, с работой справляется, а двух мне не нужно». Он не смотрел
мне в лицо, когда говорил, и я не знал, от доброты это или оттого, что доброту нужно скрывать.
— Я хотел вам сделать лучше,— продолжал Черкашин.— Работа, известное дело, найдется всякая, но это будет и на астру, и на морозе, а для нее надо иметь крепкий пуп и подходи одежку. Я и подумал, что на конном дворе вы будете, можно сказать, в затишке да в тепле. Присмотрел, почистил, правилен можешь и домой заскочить, по-человечески перекусить. Сами чередуйтесь как хотите: кто ночью поди, курит, кто днем. Я думал, что и жить вам вместе куда удобней, если станете на одну работу.
Па конный двор пел глухой переулок, огороженный с обеих сторон черным, кособоченным плетнем. Выйдя из него, на самом гребне покатого упала можно было увидеть просторным загон для скота с низким сараем посредине. И забор и с ара Г| построены недавно. Здесь существовал свой, издавна заведенный порядок. Едва наступала зима, коней выпускали на луга, на поймы, где с осени оставалась нетронутая, по пояс, трава, и, копытами разрывая снег, они кормились там до весны. Мало что менял и конный двор. Добрая половина коней стояла под открытым небом, горбясь на ветру, обрастая инеем на морозе, и я не раз говорил бригадиру Сергею Черкашипу, что это дико и бессердечно.
— Ты сам интеллигент, хочешь, чтоб и кони наши стали интеллигентами,— посмеивался Черкашин.— Не плачь, только здоровее будут.
В конюшне помещались жеребые кобылы, матки с сосунками, стригунки и экземпляры нездешних кровей, завезенные на племя. Ну и те, что каждый день были в работе, которых надо было получше подкормить.
Очередь мы с Павлом и в самом деле установили по своему усмотрению: неделю в дневной смене, неделю в ночной. И спали на теплых нарах. И каждую субботу мылись в бане, парясь душистыми вениками. Харчи брали в колхозной кладовой, рассчитываясь трудоднями. И готовила нам мать бригадира, сухонькая старушка. Все шло так, как обещал Сергей Черкашин.
Мой день начинался с того, что еще затемно, подпоясав бушлат, на самые глаза надвинув шапку и натуго затянув тесемки под подбородком, достав из печурки теплые рукавицы, шел на конный двор. Первым делом я отбивал наледь с бочки, что стояла на санях посреди двора, запрягал в сани старого, вечно линявшего коня и ехал на речку. Ветер, заметая следом за мной снег, гнал его со свистом бог весть куда. На реке я ставил сани у самой проруби, пробивал намерзший за ночь лед и черпаком, прибитым к длинному держаку, наливал в бочку воду. Вода на ветру расплескивалась, брызги застывали у меня на валенках, на ватных штанах, на полах бушлата; весь перед на мне становился твердым и скользким. Во дворе я переливал эту воду в другую, большую бочку, низкую и широкую, как чан. Оттого что наледь на ней приходилось откалывать обухом, верхний обруч лопнул, одну клепку выперло, вода журчала, покуда щель не затягивало новым льдом. Кони лениво подходили, сквозь зубы цедили обжигающий водяной холод, подымали морды, как бы раздумывая, хватит или попить еще, и на волосинках их губ застывали ледяные капли. Я ездил на речку до тех пор, пока не ублаготворял всех: и тех, что во дворе, и тех, что на конюшне, которых я выпускал то поодиночке, то небольшим табунком, опасаясь за маток.
Потом я начинал чистить навоз. Больше всего доставлял мне забот двор. Бродя ночью по загону, кони оставляли навоз где попало, он вмерзал в слежавшийся, как камень, снег; выбивая его, я поломал не один скребок. Хорошо еще. если держался мороз, тогда было тихо, и я неторопливо подвигался вперед, толкая перед собой валок на дальний конец двора, в кучу. Хуже, когда поднималась пурга. Тогда казалось, что весь наш двор горит белым пожаром, и пламя неистовствует, то бьется у стены, то перемахивает через забор, то вихрем взлетает на конек стрехи. Ветром пронизывало насквозь, даже не чувствовалось, что ты во что-то одет.
В конюшне было иначе. Здесь пахло теплом, густым конским духом. Я шел от стойла к стойлу, подбирал из-под ног раструшенное сено, клал его в ясли, а навоз и объедья выгребал на середину. Кони меня знали, обнюхивали рукава, доискиваясь, не принес ли им какого гостинца. И я приносил тем, кого особенно любил. Животастой Мушке, с весело наставленными ушами, она вот-вот должна была ожеребиться; чалому жеребчику, на котором всю осень ездил бригадир и которого вконец загнал. Бригадир не любил тихой езды. По бесконечным полевым дорогам за день он проезжал огромные расстояния, и на каждый увал конь должен был выносить бригадира как птица. Он был страшно запуган и, когда я подходил к нему, дрожал всем телом. Мне особенно хотелось быть с ним поласковее, чтобы он не думал, что люди на свете только злые.
Еще я любил зайти к Мойону. Темно-гнедой масти, крупный, породистый, он не производил, однако, впечатления
тяжелой силы, как это бывает с арденами или с битюгами, наоборот, его отличала какая-то спокойная статность. Он доверчиво обнюхивал меня, нагибая свою голову с сухой, тон- кии кожей, на которой заметны были все выпуклости, все жилки. Шершавой теплой губой он касался моей руки, проверяя, нет ли какого лакомства. «Неважно, что ты ничего не принес, важно, что не забыл проведать»,— словно говорил им идя своим добрым сливовым глазом.
Наши с Мойоном отношения имели свою, только нам интимность. До того как попасть на конный двор, мне пришлось побывать на тех разных работах, о которых говорил Сергей Черкашин. На вывозке сена. Нелегко было в поле, на диком ветру одному навить воз, утоптать его, умять, обровнять, но еще того трудней довезти до конной базы. Приученный где-то к хорошим дорогам, Мойон не умел нащупывать занесенного следа, сбивался на целину и, будучи грузным, проваливался в снег по самую грудь. Воз с сеном зарывался, не раз ложился набок так, что приходилось его распускать и перекладывать заново. Когда беде еще можно было помочь, я подходил к Мойону. Он не метался в оглоблях, не бился в хомуте, как иные слишком резвые пустоплясы, а виновато ждал, глядя своими добрыми глазами и как бы говоря: «Ты видишь, я хотел как лучше, а вышло черт-те что». Я отаптывал перед Мойоном снег, прокладывал след к дороге, затем шел назад, подставлял под воз плечо и говорил: «Но, Мойон!» Сила у Мойона была немалая, трещали оглобли и ззвертки, скрипели гужи и подседелочные ремни, он вывозил воз на проезжую дорогу, останавливался и ждал. «Что будем делать дальше?» — как бы спрашивал он. Разгадав Мойонов грех, я знал, что делать дальше. Проваливаясь, я шел впереди, нащупывая валенками под снегом твердую дорогу, а Мойон старался держаться моего следа. Мне стоило это немалого труда, ибо ветер, такой же белый и унылый, как го поле, и гонимые им по насту легкие пугливые взблески пороши обессиливали меня, и я терял ориентировку. Зато был спокоен, когда выезжал на тракт. Тут Мойоном лучше не управлять. Он знал правила дорожного движения, как самый искушенный инспектор. Среди разъезженного машинами месива он сам выбирал наилучший след, стараясь, чтобы за ним .спокойно прошел и воз. Завидев впереди машину, он сразу брал вправо, чтобы с ней разминуться. Ничего не видя за возом, он, однако, знал, что сзади могут быть машины, и по первому же гудку уступал им дорогу, даже если для этого нужно было залезать в сугроб. Это удивляло не
только меня, но всех шоферов на трассе от Красноярска до Енисейска. Здесь, на тракте, я спокойно влезал наверх, зарывался в сено и мог, зажмурив глаза, помечтать. Мечты мои отрывали меня и от Мойона, и от тракта, они легко уносили меня на далекий конец земли. Никто, нигде и никогда не имеет права забывать свою родину.
Любил я заходить и к Ласточке. Вместе с ней стоял ее стригунок, довольно рослый жеребчик соловой масти, Бутон. Эта Ласточка поражала меня больше всех других лошадей. Бутона давно пора было отделить в свое стойло, что не раз и делали. Но Ласточки тогда было не узнать. Она без устали ржала, с налитыми бешенством глазами металась по стойлу, разбивала грудь, ломала прясла и рвалась к Бутону. Так и пришлось разобрать перегородки и дать полную волю: отвести для них весь угол конюшни. —
Был еще один экземпляр, которого я никак не мог обойти вниманием. Не потому, что любил, а потому, что терпеть не мог. Это был просто бандюга, его так и звали — Раскол. Для него не существовало ни перегородок, ни прясел, он дневал и ночевал в чужих стойлах, подчищая чужие желоба и ясли. Кургузый, вислозадый, какой-то неопределенной масти, он не давал даже приблизиться к себе. Отвратительно прижав уши, с налитыми злобой глазами, он кидался на тебя с копытами или начинал прыгать через стойла, подымая переполох и грохот на всю конюшню. Как я ненавидел этого дьявола!
Наконец все стойла были вычищены, навоз выгребен за ворота, я снимал шапку и вытирал пот. Можно было закурить. Но времени уже не оставалось: подходили люди, надо было собирать их на работу.
В дневное дежурство на моей обязанности было знать, куда какой конь занаряжен, какая полагается ему сбруя — хомут, седелка, шлея, вожжи, какие кому дать сани; принять привезенное на конбазу сено и перебросить его за внутреннюю перегородку в конце конюшни; помнить, кого напоить и накормить днем, кого ночью; приглядывать, чтобы не приключилось с конями какого несчастья. Случалось, забегал в мое дежурство Павел — помочь или просто посидеть рядом. На слово он был скуп. Единственно, о чем мог говорить без конца, это о своем ремесле. Глядя на мой бушлат, Павел замечал:
— Ты в нем как пугало. Неважно, из чего пошита одежа, важно, как она пошита, на все нужен глаз мастера. Вот стой, я б тебе дал такие линии...— и начинал вертеть меня туда- сюда.
Он был поэт в своем деле. Меня изумляло, что он никогда не говорил о себе, о своей семье, кто он и откуда, мельком обмолвился, что имеет двух сыновей-мальчишек. А о модах, о линиях покроя и силуэтах чего только я не узнал от него. Однажды я полюбопытствовал:
Скажи, а Полине ты сшил?
— Сшил.
— Ты часто не ночуешь дома.
— Она просит, чтоб перешел к ней. Да не могу я. Тогда уж я не вырвусь отсюда, я это знаю.
Мне жаль делалось, но уже не Павла, а Полину. И ей ведь надо жить какими-то надеждами.
Один раз пришел Павел на конный двор чисто выбритый, прифасоненный, одетый в свою элегантно сшитую «москвичку» с хлястиком, с карманами на груди. Сказал, что, может, сегодня вечером запоздает на дежурство, и просил подождать его. И в самом деле пришел поздно. Я сидел с фонарем в сбруйной, что была отгорожена в конце конюшни у самых ворот ее. Здесь пахло сыромятной кожей, на стенах висели хомуты, уздечки, новые и стачанные. Павел, с посветлевшим лицом, оживленный, сел на скамейку, на которой мы обычно крошили табак.
— Был в Шиле,— сказал он со счастливой улыбкой,— кажется, нашел наконец работу. Там, оказывается, промкомбинат и пошивочный цех большой. Ну, мастер сказал, чтобы через неделю приходил. Теперь надо только упросить Гавина. Ой, братка, как увидел я все это — и распаренное сукно под утюгом, и машины, стоящие в ряд, и закройщика с метром на шее,— так у меня подкосились ноги. Сегодня поздно, да и нельзя на работе, а завтра мы с тобой выпьем, я даже бутылку с собой принес.
Но выпить не пришлось.
Назавтра, еще дома все спали, спал и я, прибежал Павел. Нудит меня, забравшись на полати, тревожным шепотом:
— Идем, братка, помоги, несчастье у меня. Все пропало. Давай скорей, только тихонько...
В дальнем конце конюшни, повешенный на столб, горел фонарь, отбрасывая вокруг себя слабый свет. Ласточка стояла притихшая, за нею в яслях видно было недоеденное сено, и ниже, в желобе, завалившись туда спиною, лежал Бутон. Н понял, чего хотел Павел: скорее вытащить Бутона из жеюба. И мы заторопились: не дай бог, чтобы кто сейчас зашел. А фонарь горит, как нарочно, выхватывая нас из тьмы. Павел хотел потушить его, снял со столба, но передумал: еще страшнее. Мы совершали преступление, делили его пополам. Бутон уже был холодный, окоченел. Руки никак не могли подхватить его, мы никак не думали, что он такой тяжелый. Наконец спустили вниз, оттащили подальше от желоба, стараясь, чтобы ни на полу, ни на нем не осталось знаков. Привели в порядок пол и окаменели, охваченные страхом.
— Кто мог подумать... Всю ночь не отлучался ни на минуту, никакого шума не слышал. И вот пожалуйста. Хоть убей, не могу понять, как это случилось. Не иначе как Раскол шастал по всем стойлам, а Бутон стоял у желоба, и тот толкнул его. А я увидел, когда он уже остыл. Ничего себе конюх! Все время жил надеждой, что настанет какой-то просвет, а тут вишь... Пожалуй, не надо было, чтобы ты мне и помогал, поздно я подумал об этом. Все-таки я был бы виноват один.
— Перестань,— сказал я Павлу. — Иди доложи председателю или бригадиру.
Павел вернулся с Черкашиным и зоотехником. Зоотехник оказался здесь случайно, ехал из района, заночевал. Высокий, в длинном пальто с поднятым воротником, он сразу направился в конец конюшни. Бутон лежал с откинутой головой, передняя нога его, задубевшая еще в желобе, не касалась земли, торчала в воздухе, мы не догадались ее пригнуть.
— Как это случилось? — спросил Черкашин.
Павел сказал, что сам ничего понять не может. Пошел проверять и увидел, что Бутон лежит мертвый.
— Захотел,— значит, взял да и сдох. Покончил самоубийством. Здорово придумано! — ядовито бросил зоотехник.
Он нагнулся над Бутоном, ощупал всего руками, осмотрел глаза, ноздри, раскрыл рот, вытянул язык.
— Ну, что?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я