ванные
Буколическая форма жизни. Тысячелетия проходили бурями, войнами, революциями, бунтами с запахом человеческого пота и крови, чтобы так и остаться в буколичности, не стереть бурьянистых меж.
И в Трухановичах, рассказала сестра, тяжело живется. Участки пахотной земли за три версты. Не натаскаешься навоза. А там и урожай — только название. Бедность, нехватки. Колхозы боятся начинать, да и некому. Отстали. В соседнем селе убили коммуниста за то, что звал в колхозы. Вот и думай, куда кинуться...
И тогда же сестра запрягла кобылу, чтобы подвезти меня. По дороге догнал колхозник. Они создают колхоз на вырубках помещика Мельникова. Сестра слушает, как горячо рассказывает этот невзрачный суконный человек про отчаянную схватку людей с землей.
— Думаешь, легко было начинать? — говорит он, обращаясь к сестре.— Нелегко. Волынили, пугали, поносили — а не поддались. Говорили: собрались лежебоки, лентяи, а эти лежебоки землю вверх ногами поставят! Конечно, было тяжело. Бывало, станешь — смотришь, смотришь, и страх берет: как начинать, с кем начинать и с чем... Теперь обосновались. Люди сами приходят, просятся, чтобы приняли.
Человек рассказывает, а я ловлю себя на том, что не нахожу того, что приехал искать здесь.
— Теперь, главное, нам со строительством кончать нужно,— подумав, говорит человек.— Года два погорюем, помыкаемся, а там — жить будем так, что лучше не нужно...
Я пришел в листьях найти свою весну, которую человек должен носить в памяти, и не нахожу ее. Даже ничто не может напомнить ее. Мимо проходят новые, незнакомые — а может, забытые — села. Просторными усадьбами прикрепились они к земле. Огромными зданиями, новым обликом человеческой силы разрушилась извечная идиллия тишины. Разрушилась пустынная, бескрайняя равнина, где должны были плакать или кричать потерянные одинокие два куста — в музее. Виден молодой смелый размах. Колхозы. По пути мы проезжаем через них. Черная, с тракторными следами вспаханная земля. И много простора. Куда ни глянь — нужно далеко устремлять взгляд, чтобы догнать зазеленевшую даль. Но по пути встречаются и другие, мне незнакомые — а может, забытые — хутора и поселки. Глухие заборы, огороженные усадьбы говорят о том, что тут мог расти, рос крепкий фермер — национал-демократический трамплин к буржуазной реставрации.
Нет, не узнать родных мест.
Разрушилась идиллия тишины.
Человек рассказывает о борьбе людей с людьми, людей с землей — за социализм. Он до того увлечен рассказом, что каждому слову хочется верить — невозможно не верить ему. Этот небольшой суконный человек совсем невидный, а как хочется его слушать и слушать.
И тогда хотелось думать так.
В городах магистралями улиц — на фабрики, на заводы, на окраины, в центр — подается человеческий ток.
Город — система. Как же отставало от него село! Как долго плутало оно: болотами, межами, сохами, полосами, жерновами, фольварками, выгонами, малярией, запахом человеческого пота и крови,— чтобы только теперь выйти на дорогу. Разрушилась извечная идиллия тишины. Виден смелый разумный размах — просторы помолодевшей земли.
Земля сдала свою вековую команду над человеком.
Началась борьба людей с людьми, людей с землей — за социализм. Машинами, волей, жаждой, техникой, новыми нормами прав — широким фронтом человек наступает на землю. И отсюда начинается новая весна человека.
Да.
НЕНУЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Я живу на окраине города. На улице ласковой замшей растет трава. Тянутся деревянные тротуары со щелями между прогибающимися досками. На заборах свешиваются душистые ветки сирени и вишен. Как в деревне, поют петухи, хлопая крыльями перед началом своих выступлений. Лают собаки. Словом, город слышится только издалека: сигналами автомобилей, протяжными гудками паровозов да грохотом ломовых телег, перевозящих металлический лом. Здесь много неба, свежего воздуха, запаха цветов и трав.
Еще с полудня все предвещало дождь. Самые верные приметы были налицо: парила земля, в воздухе стояла душная синяя дымка, клонило ко сну, собаки с высунутыми языками жались в тень.
Дождь пошел с громом, с шальным свистом ветра, с молнией. По улице сразу же потекли ручьи. Заплескалась под крышами вода. Умылись кусты сирени. Красота! В такие моменты я возбужден. Буйство природы мне по душе.
Гром отдалился, только иногда долетают его приглушенные раскаты с далекого темного края неба.
Я распахиваю окно на улицу. В комнату врывается свежий ветер, яркий запах земли и зелени, стеклянный звон капели и —радость.
Я стараюсь как можно больше вдохнуть и этой свежести, и радости. Высовываюсь из окна. Подставляю под дождь голову, ловлю капли руками. Капли холодные. Они затекают в рукава, за ворот. Наконец я чувствую, что хватит — вымок до нитки. Отряхиваюсь и вытираюсь полотенцем.
Проходит гроза — успокаиваюсь и я. Наблюдаю за плывущими в ручейках щепками, соломинками, окурками, пока они не попадают в пену. Мне легко, хорошо, ни о чем не хочется думать. Я отдыхаю.
— Может, отхватим?
Это спрашивает мой сосед Толя. Он живет в смежной комнате, за перегородкой. Я знаю, он только что закрыл учебник «Экономическая политика СССР» Сарабьянова и теперь тоже хочет отдохнуть. Он будет играть, а я — аккомпанировать ему.
— Давай, — соглашаюсь я.
Мы садимся перед раскрытым окном. Раздвигаем занавески — нам надо не только вдыхать, но и видеть всю эту последождевую свежесть. И чтобы слышно было, как идут машины, как прохожие шлепают по мокрому тротуару подошвами, как лают собаки.
Толя дает мне гитару. Сам берет мандолину.
Я умею аккомпанировать две вещи: белорусскую польку и вальс «Над волнами».
— Начинай!
Пальцы мои не очень искусны, то гриф для них толстый, то далеко один от другого лады, то струны режут их. Выходит фальшиво. Толя злится.
— Ты чище бери!
— А, черт, не выходит.
— Дай-ка сюда... Ну, вот так!
Он показывает.
У него — без фальши.
Снова начинаем. Я стараюсь играть так, как показал Толя. Пальцы не поспевают, я тороплюсь, и мне становится жарко. Чертова штука эта музыка: ее легко слушать, но не так-то легко делать.
Наконец, кажется, я стал попадать в такт. И вот, когда
думалось, что все идет уже как надо, почувствовал, что кто-то стоит у окна. Поднимаю голову и вижу незнакомого человека. Бросается в глаза его необычный вид. Под домотканой синей вылинявшей рубашкой торчат острые, узкие плечи. Воротник расстегнут, а из него высоко поднимается тонкая шея, до того худая, что видно, как на ней натягивается кожа. На узкую голову нахлобучена измятая фуражка с расколотым пополам козырьком. Фуражка надвинута так глубоко, что из-под нее чуть видны серые, с тусклым блеском глаза. Человек давно не стрижен, во все стороны торчат пряди рыжих волос. Горбатый нос почти ложится на оттопыренную губу, покрытую густым желтым пушком. Человек усиленно сопит, хотя у него раскрыт довольно большой рот. Лицо заканчивается тремя рыжими волосками на остром клиновидном подбородке. С этим видом его никак не увязывается сияющий на левой стороне груди значок КИМа.
Сначала казалось, что человек куда-то очень торопится и остановился, чтобы о чем-то спросить. Но упрямые стеклянные глаза чувствуют себя как дома.
— Вы, может, что-то хотите?— спрашивает мой сосед.
— Нет. Просто так.
Мы продолжаем играть. Толя злится, что у меня тупой слух и дубовые пальцы. Но разве я могу это исправить? Твердость в пальцах, может, еще от работы в отчем доме: коса, плуг да топор...
— Сыграйте польку, дядьки!
Когда человек говорит, желтый пушок на верхней губе шевелится, будто там гуляет ветер.
— Что?— спрашивает Толя.
— Польку сыграйте. Я польку люблю. У нас так — ого! — только ее и пляшут.
— А откуда ты?
— Нездешний — из-под Апчака. Может, знаете Синило? В четырех верстах от Апчака.
— Слыхал.
— Так я из тех мест. Это далеко — верст двадцать отсюда. Но дороги я не боюсь. Ого! Любому бы столько поездить!
Мы играем польку. Потом Толя пробует научить меня чему-то новому. А затем — у него какие-то дела — он уходит.
В комнате остаюсь я один, а за окном верхняя половина полотняных плеч и голова с холодными стекляшками глаз и с желтым пушком на губе.
Молчим. Но вот поднимаются и ложатся на подоконник руки. Глаза ищут, за что бы зацепиться. Нашли. Тогда руки берут запонки, которые лежат в уголочке окна, и начинают скрести их ногтями. Вертят. Щупают. Кладут осторожно назад. Берут цепочку от воротника. Крутят. Вяжут узелок. В другом уголке окна лежит бронзовый олень. Стеклянные глаза замечают и его. Тогда руки кладут цепочку и берут оленя. Пробуют, крепко ли держатся ноги. Скребут, постукивают. Снова осторожно кладут в уголок.
Стеклянные глаза больше ничего не находят на подоконнике. Тогда устремляются в комнату и начинают ощупывать стол, стены.
— А кадриль играете вы, дядька?
Я говорю, что не умею. Что хорошо играет мой приятель.
— А-а! — сопит человек.
Снова молчим. Он осматривает стены, а я смотрю на него. Кто он?
— Какие-то дела были здесь?— спрашиваю.
— У меня?
— Да. У вас.
— Молотилку покупал!— Он пристально смотрит на меня.— Триста рублей отдал. Отправил с людьми, не буду же я сам с ней валандаться... С шурином был, вот он уехал уже, а я остался... Хорошая молотилка.
Я в полном недоумении. Такая операция никак не соответствует его внешнему виду. Он не похож на хозяина. Так — недоразумение. Но кто его знает — ведь можно иногда и ошибиться. Такой поворот в рассуждениях дает значок КИМа на груди у незнакомца.
— Для артели покупал?
— Ну вот еще. Что я, дурак — для артели покупать? Я в артели не вступаю.
Еще больше теряюсь в догадках. Ни его речи, ни весь его вид не увязываются с комсомольским значком. Значок оттягивает рубашку вниз и, кажется, готов оторваться.
— У нас землю обрезали,— начинает человек после паузы, понизив голос.
Теперь складывается новое представление о нем. Правда, это удается с трудом, потому что тот, за кого я теперь хочу его принять, не должен быть таким болтливым. Может, глупый? Или слишком нахальный?
— Тридцать десятин было! Теперь оставили только двенадцать, но черт с ними — хватит... А может, еще так повернется, что снова наделять будут.— Он многозначительно прищуривает холодные стекляшки глаз, как бы говоря: «Я тоже кое-что понимаю, не думай. Не такой я глупый...»
Эти его рассуждения заставляют меня совсем подозрительно взглянуть на значок, и я спрашиваю:
— Ты комсомолец?
Человек сначала будто пугается и сам смотрит на значок. Потом улыбается и говорит:
— Нет, не комсомолец, но у нас есть комсомол. Я и на собрания к ним часто хожу. Вступать не собираюсь: купил значок да и ношу. Пусть висит — не тяжело.
Я не знаю, что сказать ему. Такое чувство, что передо мной не человек, а нечто плюгавое и скользкое. И что даже он высказывает не свои мысли. Хочется закрыть окно.
— Я с женой приехал,— между тем говорит человек.— И вы не поверите: вот прошел дождь, грязища кругом, а я, ей-богу, через два часа буду дома. Ого, у меня кони! Не родился еще тот, кто меня обгонит, скажу я вам!.. А жена — во всей округе такой бабы не найдешь! Я вот здесь буду проезжать — увидите... Пальто покупала. Тоже богатая была — обрезали, лихо их матери... Жить без меня не может...
Ничего не понимаю. Стоит человек в вылинявшей рубашке, в фуражке с лопнувшим козырьком, а у него «ого, какие кони!», «жена на всю округу», молотилка...
— Не хотела идти за меня, но родители заставили.
— А ты же говоришь — жить без тебя не может?
— Мало ли что,— поправляется он,— а куда она денется? Ей сказали — и кончено! Жить будем богато...
— Так ты еще не женился?
— Нет. Только записались. На Петра свадьба будет. Не спит еще вместе, зараза. Боится или огонь ее знает. Но уломаю — никуда не денется. Долго упрашивать не буду... Вот поглядите — я здесь буду проезжать. Пальто покупать приезжала, но и дорого же — семьдесят рублей просят, это надо же! А землю обрезать было недорого? Порядки теперь...
Человек шарит глазами по комнате. Там ничего не нашлось нового, на чем стоило сосредоточиться. Глаза снова остановились на бронзовом олене. Тогда руки отгребли его в самый уголок окна, будто он тут и в самом деле мешал ему.
— А поживу я еще, быть того не может! Вот только мать скорее бы померла. Тогда я заживу! Куплю хромовые сапоги, хорошее галифе, пальто, шапку вот эту заброшу к чертовой матери! — тут он сорвал свою фуражку и хлопнул ею по подоконнику так, что даже пыль поднялась и заискрилась на солнце.— Все спущу, набью кошелек деньгами и — на Урал! Эх, там жить, говорят, можно — красота! Я не пропаду. Не достанут, может, обрезать?
Он отвернулся от окна, со злобой сплюнул и снова надел фуражку. Козырек еще ниже надвинулся на лоб.
— Так сыграйте что-нибудь, дядька... А, вы ведь не умеете. Вот у нас есть музыканты так музыканты. Как растянет гармошку, как врежет — не устоишь... Мы часто на вечеринки ходим. Засунем шкворни за голенище, да и пошли.
— Зачем же шкворень?
— Как зачем? Вот не знает человек — драться! Не будешь же всяким голодранцам спускать. Я одного так отдубасил однажды, что десятому закажет. За жену избить хотели... А сейчас вот иду на почту телеграмму дядьке отбить — на свадьбу чтобы приехал.
— Ну так иди,— говорю я человеку, чтобы наконец избавиться от него.
— Успею. Вот вы, дяденька, воды — может, у вас есть — дайте напиться.
Он пьет большими глотками. В горле у него клокочет и булькает.
— Так приезжайте ко мне на свадьбу, ей-богу, а? Вот погуляем! У меня самогонки — шесть ведер выгнал — хватит на всех. Думаете, я боюсь, что милиция дознается? Плевать на это! Анупреем меня зовут, а фамилия — Кундич,— найдете. Пока мы живем, нужно погулять еще!
Он снимает фуражку и прощается. Я высовываюсь из окна и гляжу ему вслед. Теперь замечаю, что плечи у него неровные: одно выше другого. Ноги шлепают по тротуару, больше чем надо сгибаясь в коленях. Фуражка глубоко надвинута на голову, и кажется, что носить ее человеку очень тяжело.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
И в Трухановичах, рассказала сестра, тяжело живется. Участки пахотной земли за три версты. Не натаскаешься навоза. А там и урожай — только название. Бедность, нехватки. Колхозы боятся начинать, да и некому. Отстали. В соседнем селе убили коммуниста за то, что звал в колхозы. Вот и думай, куда кинуться...
И тогда же сестра запрягла кобылу, чтобы подвезти меня. По дороге догнал колхозник. Они создают колхоз на вырубках помещика Мельникова. Сестра слушает, как горячо рассказывает этот невзрачный суконный человек про отчаянную схватку людей с землей.
— Думаешь, легко было начинать? — говорит он, обращаясь к сестре.— Нелегко. Волынили, пугали, поносили — а не поддались. Говорили: собрались лежебоки, лентяи, а эти лежебоки землю вверх ногами поставят! Конечно, было тяжело. Бывало, станешь — смотришь, смотришь, и страх берет: как начинать, с кем начинать и с чем... Теперь обосновались. Люди сами приходят, просятся, чтобы приняли.
Человек рассказывает, а я ловлю себя на том, что не нахожу того, что приехал искать здесь.
— Теперь, главное, нам со строительством кончать нужно,— подумав, говорит человек.— Года два погорюем, помыкаемся, а там — жить будем так, что лучше не нужно...
Я пришел в листьях найти свою весну, которую человек должен носить в памяти, и не нахожу ее. Даже ничто не может напомнить ее. Мимо проходят новые, незнакомые — а может, забытые — села. Просторными усадьбами прикрепились они к земле. Огромными зданиями, новым обликом человеческой силы разрушилась извечная идиллия тишины. Разрушилась пустынная, бескрайняя равнина, где должны были плакать или кричать потерянные одинокие два куста — в музее. Виден молодой смелый размах. Колхозы. По пути мы проезжаем через них. Черная, с тракторными следами вспаханная земля. И много простора. Куда ни глянь — нужно далеко устремлять взгляд, чтобы догнать зазеленевшую даль. Но по пути встречаются и другие, мне незнакомые — а может, забытые — хутора и поселки. Глухие заборы, огороженные усадьбы говорят о том, что тут мог расти, рос крепкий фермер — национал-демократический трамплин к буржуазной реставрации.
Нет, не узнать родных мест.
Разрушилась идиллия тишины.
Человек рассказывает о борьбе людей с людьми, людей с землей — за социализм. Он до того увлечен рассказом, что каждому слову хочется верить — невозможно не верить ему. Этот небольшой суконный человек совсем невидный, а как хочется его слушать и слушать.
И тогда хотелось думать так.
В городах магистралями улиц — на фабрики, на заводы, на окраины, в центр — подается человеческий ток.
Город — система. Как же отставало от него село! Как долго плутало оно: болотами, межами, сохами, полосами, жерновами, фольварками, выгонами, малярией, запахом человеческого пота и крови,— чтобы только теперь выйти на дорогу. Разрушилась извечная идиллия тишины. Виден смелый разумный размах — просторы помолодевшей земли.
Земля сдала свою вековую команду над человеком.
Началась борьба людей с людьми, людей с землей — за социализм. Машинами, волей, жаждой, техникой, новыми нормами прав — широким фронтом человек наступает на землю. И отсюда начинается новая весна человека.
Да.
НЕНУЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Я живу на окраине города. На улице ласковой замшей растет трава. Тянутся деревянные тротуары со щелями между прогибающимися досками. На заборах свешиваются душистые ветки сирени и вишен. Как в деревне, поют петухи, хлопая крыльями перед началом своих выступлений. Лают собаки. Словом, город слышится только издалека: сигналами автомобилей, протяжными гудками паровозов да грохотом ломовых телег, перевозящих металлический лом. Здесь много неба, свежего воздуха, запаха цветов и трав.
Еще с полудня все предвещало дождь. Самые верные приметы были налицо: парила земля, в воздухе стояла душная синяя дымка, клонило ко сну, собаки с высунутыми языками жались в тень.
Дождь пошел с громом, с шальным свистом ветра, с молнией. По улице сразу же потекли ручьи. Заплескалась под крышами вода. Умылись кусты сирени. Красота! В такие моменты я возбужден. Буйство природы мне по душе.
Гром отдалился, только иногда долетают его приглушенные раскаты с далекого темного края неба.
Я распахиваю окно на улицу. В комнату врывается свежий ветер, яркий запах земли и зелени, стеклянный звон капели и —радость.
Я стараюсь как можно больше вдохнуть и этой свежести, и радости. Высовываюсь из окна. Подставляю под дождь голову, ловлю капли руками. Капли холодные. Они затекают в рукава, за ворот. Наконец я чувствую, что хватит — вымок до нитки. Отряхиваюсь и вытираюсь полотенцем.
Проходит гроза — успокаиваюсь и я. Наблюдаю за плывущими в ручейках щепками, соломинками, окурками, пока они не попадают в пену. Мне легко, хорошо, ни о чем не хочется думать. Я отдыхаю.
— Может, отхватим?
Это спрашивает мой сосед Толя. Он живет в смежной комнате, за перегородкой. Я знаю, он только что закрыл учебник «Экономическая политика СССР» Сарабьянова и теперь тоже хочет отдохнуть. Он будет играть, а я — аккомпанировать ему.
— Давай, — соглашаюсь я.
Мы садимся перед раскрытым окном. Раздвигаем занавески — нам надо не только вдыхать, но и видеть всю эту последождевую свежесть. И чтобы слышно было, как идут машины, как прохожие шлепают по мокрому тротуару подошвами, как лают собаки.
Толя дает мне гитару. Сам берет мандолину.
Я умею аккомпанировать две вещи: белорусскую польку и вальс «Над волнами».
— Начинай!
Пальцы мои не очень искусны, то гриф для них толстый, то далеко один от другого лады, то струны режут их. Выходит фальшиво. Толя злится.
— Ты чище бери!
— А, черт, не выходит.
— Дай-ка сюда... Ну, вот так!
Он показывает.
У него — без фальши.
Снова начинаем. Я стараюсь играть так, как показал Толя. Пальцы не поспевают, я тороплюсь, и мне становится жарко. Чертова штука эта музыка: ее легко слушать, но не так-то легко делать.
Наконец, кажется, я стал попадать в такт. И вот, когда
думалось, что все идет уже как надо, почувствовал, что кто-то стоит у окна. Поднимаю голову и вижу незнакомого человека. Бросается в глаза его необычный вид. Под домотканой синей вылинявшей рубашкой торчат острые, узкие плечи. Воротник расстегнут, а из него высоко поднимается тонкая шея, до того худая, что видно, как на ней натягивается кожа. На узкую голову нахлобучена измятая фуражка с расколотым пополам козырьком. Фуражка надвинута так глубоко, что из-под нее чуть видны серые, с тусклым блеском глаза. Человек давно не стрижен, во все стороны торчат пряди рыжих волос. Горбатый нос почти ложится на оттопыренную губу, покрытую густым желтым пушком. Человек усиленно сопит, хотя у него раскрыт довольно большой рот. Лицо заканчивается тремя рыжими волосками на остром клиновидном подбородке. С этим видом его никак не увязывается сияющий на левой стороне груди значок КИМа.
Сначала казалось, что человек куда-то очень торопится и остановился, чтобы о чем-то спросить. Но упрямые стеклянные глаза чувствуют себя как дома.
— Вы, может, что-то хотите?— спрашивает мой сосед.
— Нет. Просто так.
Мы продолжаем играть. Толя злится, что у меня тупой слух и дубовые пальцы. Но разве я могу это исправить? Твердость в пальцах, может, еще от работы в отчем доме: коса, плуг да топор...
— Сыграйте польку, дядьки!
Когда человек говорит, желтый пушок на верхней губе шевелится, будто там гуляет ветер.
— Что?— спрашивает Толя.
— Польку сыграйте. Я польку люблю. У нас так — ого! — только ее и пляшут.
— А откуда ты?
— Нездешний — из-под Апчака. Может, знаете Синило? В четырех верстах от Апчака.
— Слыхал.
— Так я из тех мест. Это далеко — верст двадцать отсюда. Но дороги я не боюсь. Ого! Любому бы столько поездить!
Мы играем польку. Потом Толя пробует научить меня чему-то новому. А затем — у него какие-то дела — он уходит.
В комнате остаюсь я один, а за окном верхняя половина полотняных плеч и голова с холодными стекляшками глаз и с желтым пушком на губе.
Молчим. Но вот поднимаются и ложатся на подоконник руки. Глаза ищут, за что бы зацепиться. Нашли. Тогда руки берут запонки, которые лежат в уголочке окна, и начинают скрести их ногтями. Вертят. Щупают. Кладут осторожно назад. Берут цепочку от воротника. Крутят. Вяжут узелок. В другом уголке окна лежит бронзовый олень. Стеклянные глаза замечают и его. Тогда руки кладут цепочку и берут оленя. Пробуют, крепко ли держатся ноги. Скребут, постукивают. Снова осторожно кладут в уголок.
Стеклянные глаза больше ничего не находят на подоконнике. Тогда устремляются в комнату и начинают ощупывать стол, стены.
— А кадриль играете вы, дядька?
Я говорю, что не умею. Что хорошо играет мой приятель.
— А-а! — сопит человек.
Снова молчим. Он осматривает стены, а я смотрю на него. Кто он?
— Какие-то дела были здесь?— спрашиваю.
— У меня?
— Да. У вас.
— Молотилку покупал!— Он пристально смотрит на меня.— Триста рублей отдал. Отправил с людьми, не буду же я сам с ней валандаться... С шурином был, вот он уехал уже, а я остался... Хорошая молотилка.
Я в полном недоумении. Такая операция никак не соответствует его внешнему виду. Он не похож на хозяина. Так — недоразумение. Но кто его знает — ведь можно иногда и ошибиться. Такой поворот в рассуждениях дает значок КИМа на груди у незнакомца.
— Для артели покупал?
— Ну вот еще. Что я, дурак — для артели покупать? Я в артели не вступаю.
Еще больше теряюсь в догадках. Ни его речи, ни весь его вид не увязываются с комсомольским значком. Значок оттягивает рубашку вниз и, кажется, готов оторваться.
— У нас землю обрезали,— начинает человек после паузы, понизив голос.
Теперь складывается новое представление о нем. Правда, это удается с трудом, потому что тот, за кого я теперь хочу его принять, не должен быть таким болтливым. Может, глупый? Или слишком нахальный?
— Тридцать десятин было! Теперь оставили только двенадцать, но черт с ними — хватит... А может, еще так повернется, что снова наделять будут.— Он многозначительно прищуривает холодные стекляшки глаз, как бы говоря: «Я тоже кое-что понимаю, не думай. Не такой я глупый...»
Эти его рассуждения заставляют меня совсем подозрительно взглянуть на значок, и я спрашиваю:
— Ты комсомолец?
Человек сначала будто пугается и сам смотрит на значок. Потом улыбается и говорит:
— Нет, не комсомолец, но у нас есть комсомол. Я и на собрания к ним часто хожу. Вступать не собираюсь: купил значок да и ношу. Пусть висит — не тяжело.
Я не знаю, что сказать ему. Такое чувство, что передо мной не человек, а нечто плюгавое и скользкое. И что даже он высказывает не свои мысли. Хочется закрыть окно.
— Я с женой приехал,— между тем говорит человек.— И вы не поверите: вот прошел дождь, грязища кругом, а я, ей-богу, через два часа буду дома. Ого, у меня кони! Не родился еще тот, кто меня обгонит, скажу я вам!.. А жена — во всей округе такой бабы не найдешь! Я вот здесь буду проезжать — увидите... Пальто покупала. Тоже богатая была — обрезали, лихо их матери... Жить без меня не может...
Ничего не понимаю. Стоит человек в вылинявшей рубашке, в фуражке с лопнувшим козырьком, а у него «ого, какие кони!», «жена на всю округу», молотилка...
— Не хотела идти за меня, но родители заставили.
— А ты же говоришь — жить без тебя не может?
— Мало ли что,— поправляется он,— а куда она денется? Ей сказали — и кончено! Жить будем богато...
— Так ты еще не женился?
— Нет. Только записались. На Петра свадьба будет. Не спит еще вместе, зараза. Боится или огонь ее знает. Но уломаю — никуда не денется. Долго упрашивать не буду... Вот поглядите — я здесь буду проезжать. Пальто покупать приезжала, но и дорого же — семьдесят рублей просят, это надо же! А землю обрезать было недорого? Порядки теперь...
Человек шарит глазами по комнате. Там ничего не нашлось нового, на чем стоило сосредоточиться. Глаза снова остановились на бронзовом олене. Тогда руки отгребли его в самый уголок окна, будто он тут и в самом деле мешал ему.
— А поживу я еще, быть того не может! Вот только мать скорее бы померла. Тогда я заживу! Куплю хромовые сапоги, хорошее галифе, пальто, шапку вот эту заброшу к чертовой матери! — тут он сорвал свою фуражку и хлопнул ею по подоконнику так, что даже пыль поднялась и заискрилась на солнце.— Все спущу, набью кошелек деньгами и — на Урал! Эх, там жить, говорят, можно — красота! Я не пропаду. Не достанут, может, обрезать?
Он отвернулся от окна, со злобой сплюнул и снова надел фуражку. Козырек еще ниже надвинулся на лоб.
— Так сыграйте что-нибудь, дядька... А, вы ведь не умеете. Вот у нас есть музыканты так музыканты. Как растянет гармошку, как врежет — не устоишь... Мы часто на вечеринки ходим. Засунем шкворни за голенище, да и пошли.
— Зачем же шкворень?
— Как зачем? Вот не знает человек — драться! Не будешь же всяким голодранцам спускать. Я одного так отдубасил однажды, что десятому закажет. За жену избить хотели... А сейчас вот иду на почту телеграмму дядьке отбить — на свадьбу чтобы приехал.
— Ну так иди,— говорю я человеку, чтобы наконец избавиться от него.
— Успею. Вот вы, дяденька, воды — может, у вас есть — дайте напиться.
Он пьет большими глотками. В горле у него клокочет и булькает.
— Так приезжайте ко мне на свадьбу, ей-богу, а? Вот погуляем! У меня самогонки — шесть ведер выгнал — хватит на всех. Думаете, я боюсь, что милиция дознается? Плевать на это! Анупреем меня зовут, а фамилия — Кундич,— найдете. Пока мы живем, нужно погулять еще!
Он снимает фуражку и прощается. Я высовываюсь из окна и гляжу ему вслед. Теперь замечаю, что плечи у него неровные: одно выше другого. Ноги шлепают по тротуару, больше чем надо сгибаясь в коленях. Фуражка глубоко надвинута на голову, и кажется, что носить ее человеку очень тяжело.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59