Сантехника для ванной от интернет магазина Wodolei
Перед этим он совершил поездку по Белоруссии вместе с тогдашним наркомом земледелия Прищеповым и в этих очерках разделял его взгляды на хуторское хозяйство. Зарецкого за это, известно, не хвалили, да и сам он был не рад своей миссии такого неудачного популяризатора.
Из всех писателей, которые, уйдя из «Маладняка», перешли в другие литературные объединения, Зарецкий в душе, пожалуй, оставался «маладняковцем». Если писатели старшего поколения, входившие в группы «Полымя» или «Узвышша», очень редко заглядывали в Дом писателя, то Зарецкий бывал там довольно часто. Кузьма Чорный и он. Бывало, открывается дверь, и, как всегда аккуратный и подчеркнуто элегантный, входит он. Просто зайдет повидаться.
Письмо, в котором выражалось несогласие Дударя, Зарецкого и Александровича с системой преподавания.
посидеть с товарищами. Примерно к этому времени относится и наше более или менее близкое знакомство. Потому что раньше оно было скорее официальным, или, как говорят, шапочным.
Помню, однажды, при такой встрече, вскоре после того, как вышла его книга «Раковые жернова», я сказал, что не совсем понимаю название. Во-первых, его трудно сразу правильно прочесть: можно читать и «раковые» и «роковые». Во-вторых, не очень ясен смысл: какие у рака могут быть жернова? Да и эмоционально оно ничего не горит, а в его названиях я прежде всего привык видеть эмоциональную окраску.
Зарецкий улыбнулся, кивнул головой, как бы благодаря за замечание (мы сидели на диване, повернувшись друг к другу), но не согласился ни с одним пунктом моих соображений.
— Во-первых,— сказал он мне в тон,— никто не будет читать «роковые» потому что в белорусском языке пока что такого слова нет. Во-вторых...
И он рассказал целую историю, где упоминалось детство, его бабушка или мать, их село, народные предания, суеверные приметы и колдовство, связанное с какой-то таинственной косточкой в голове у рака, которая называется жерновами. Если найти эту косточку, то она, подобно цветку папоротника, может открывать людям секреты счастья...
— Так что, как видишь, все на месте, надо только кое-что знать из народного быта. Может, я написал совсем не то, что слышал, или не так, как слышал, но мне запала в память вот эта вера народа в символ, и захотелось обязательно что- то написать, озаглавив именно так. Ну, а у меня часто бывает, что какая-нибудь идея фикс одолевает, пока от нее не отвяжешься.
Кстати, то, что мы говорили друг другу «ты», объясняется не нашей исключительной близостью, а, должно быть, тем, что так было принято у нас. На «вы» мы обращались редко к кому: к Купале, Коласу, Бядуле, Гартному. И по отчеству никого не называли. Если человек был старше тебя, или малознакомый, или особо уважаемый, то к имени прибавляли «дядька»: дядька Янка, дядька Колас. Любопытно, что у Купалы и у Гартного «дядька» приставляется к имени, а у Коласа и Бядули — к фамилии. А к остальным обращались просто: Михась, Рыгор, Платон. Только из литературных источников я знаю, что Зарецкий по отчеству Ефимович. И если теперь у меня иногда спрашивают отчество Коваля, Мурашки, Ходыки или кого другого из моих современников, то я пожимаю плечами — не знаю.
Тогда же я признался Зарецкому, что являюсь, как говорят, его поклонником и даже один свой рассказ написал под его влиянием. Я и в самом деле носил его книги в кармане. Кроме того, что они пахли типографской краской и возбуждали какую-то тревожную и хорошую зависть, они обжигали авторской неуспокоенностью. Мне казалось, что «Поэму о черных глазах» можно петь, над «Цветком увядшим» плакать. Протест, возмущение, жажду борьбы будили «Голый зверь» и «Двое Жвировских». Революционным жаром дышало от каждой телеграммы, приказа, записки, газетного извещения из «42 документов». Все это импонировало моей натуре, моему настроению мятежных поисков и бунтарства, которыми я успел напитаться из литературы, начиная с байроновской разочарованности и кончая огненным пафосом революции в книгах Фурманова, Иванова, Фадеева, Либединского. Зарецкий мне был близок, должно быть, тем, что в нем легко соединялись те и другие настроения. Вот я и не удержался, чтобы не сказать о своем поклонении его таланту.
Мы сидели у двери, часто тут проходили люди, и Зарецкий опасливо оглянулся. Я понял: он не хотел, чтобы такую неумеренную похвалу ему услышал кто-то другой.
— Ну, ты это брось,— сказал он более тихим голосом, даже с укором.— Если учиться, то у настоящих писателей. Хотя бы у Тургенева, если хочешь...
Не помню точно, был ли уже основан Союз писателей Белоруссии, или существовал еще БелАПП, но заместителем председателя был Андрей Александрович. И вот, встретив меня как-то в Доме писателя, он спросил, не хочу ли я поехать на экскурсию на Московский электрозавод. Я охотно согласился.
— А кто еще поедет? — спросил я.
— Михась Зарецкий.
Не знаю, по чьей инициативе была устроена эта поездка. Возможно, этого хотел сам Зарецкий, а может, она была придумана руководителями союза, чтобы помочь ему обрести душевное равновесие. Дело в том, что в последнее время его очень серьезно критиковали. И за неудачи в ранних произведениях (однобокий показ революции, расплывчатость идейно-
художественных решений), и особенно за роман «Кривичи».
Электрозавод поразил нас многим. По всем цехам, как по улице, бегали электрокары, везде была идеальная чистота, какой-то праздничный порядок, и, главное, за людей работали автоматы. Особое внимание привлек первый цех. За всеми агрегатами наблюдала одна женщина. Ее обязанностью было заложить в автомат порцию стеклянных трубок, а потом станки уже сами передавали каждую трубку по конвейеру дальше, поворачивали ее, раскаляли на огне, резали, сжимали, надували, а в самом конце цеха в ящик падали уже готовые электролампочки со всеми припаями, цоколями, вольфрамовыми нитями в середине, навешенными зигзагообразно или дужками на рогульки. Стояла такая тишина, что мы даже боялись громко разговаривать.
Осматривали мы завод дня три. Кроме лампочек на нем изготавливалось еще великое множество всяких приборов. И каждый раз я видел, что Зарецкого тянет именно в этот первый цех. Там у окна, у крайнего агрегата, работала женщина. Белый халат делал ее похожей на медицинскую сестру. Время от времени она обходила станки, проверяя ритмичность процесса, а в свободную минуту садилась за столик и читала книгу. Однако удивляло в этой женщине не ее сходство с медицинской сестрой, а скорее сходство с Лизой Калитиной из «Дворянского гнезда» Тургенева. Была она какая-то уставшая, надломленная, и вместе с тем что-то привлекало в ней. Что именно — даже трудно сказать: может, задумчивая отрешенность, может, скорбные складки у рта, а может, какая-то доверчивая печаль в глазах. И вот Зарецкий все дни считал своим долгом подойти и побыть с ней хоть несколько минут.
Уезжали мы с самым лучшим настроением. У нас было много впечатлений и от завода и от Москвы, потому что мы успели побывать и во многих музеях.
В поезд мы сели вечером и, вспомнив, что еще не обедали, сразу же пошли в вагон-ресторан. Народу было немного, мы выбрали себе столик в углу. Зарецкий, поеживаясь и потирая рука об руку, словно от сильного холода, заказал бутылку «карданахи». То ли наше хорошее настроение было причиной, то ли изголодались мы по задушевному разговору, или, может, потому, что, впервые надолго оставшись один на один, почувствовали сердечное расположение друг к другу, но мы просидели всю ночь. О чем только не говорили!
— Ты думаешь, я доволен тем, что сделал?— говорил Зарецкий.— Нет, гордиться нечем. Еще далеко до того, чтобы можно было сказать самому себе, что ты писатель. А нам ведь особенно трудно, потому что у нас нет ни школ, ни традиций. А значит, не имеем мы и профессиональной культуры. И неудивительно, что и пишем мы еще не совсем складно и ошибаемся порой. Жаль только, что критика считает себя непогрешимой. А она ведь тоже еще в пеленках.
Мы вспомнили Янку Купалу и Якуба Коласа. Поговорили о том, что традиции в нашей литературе как раз закладывают они. Что они наша гордость и слава. Что они истинно народные писатели и от них будет вести начало наша современная литература. Удивлял нас Змитрок Бядуля. Еврей по национальности, он так любит патриархальную Беларусь и так глубоко понимает природу крестьянской души. Вспомнили Платона Головача — искреннего художника и добросовестнейшего человека. Кузьму Чорного — необычайно самобытного, глубоко национального писателя, которому суждено стать нашим Достоевским или Бальзаком. Но Зарецкий незаметно возвратился к прежней теме.
— Меня много критиковали, и часто это было справедливо, ничего не скажешь. Моя беда в том, что я показываю интеллигентов, которым пришлось самим разбираться в революции и либо погибнуть, либо прийти к признанию ее. Это им давалось нелегко, отсюда и трагизм и надломленность души. Но я художник и не имею права выбирать, о чем выгодно и о чем невыгодно писать, пренебрегая исторической правдой. И наконец, все трагическое во все времена давало самые высокие образцы искусства, отражало, если можно так сказать, самые высокие устремления человеческого духа. Можно привести в пример Шекспира, Пушкина, Толстого. А революционную эпоху вообще невозможно представить без коллизий.
Мягко постукивали колеса, за окном была черная ночь. Иногда у самого стекла в свете от нашего окна появлялся клубок сизого дыма, он то прилипал к вагону, то вдруг откатывался, подхваченный ветром. Людей стало много, вагон наполнился голосами, звоном бокалов, папиросным дымом. Вино оказалось слабым, официантка любезно принесла коньяку.
— Ты видел ту женщину на заводе?— вдруг спросил Зарецкий.— Ту, которая сразу, как войдешь, работала у окна, уже немолодая. Видел ее лицо? Какое удивительное лицо! На нем написано все: и ее духовная красота и страдания. Оказывается, она тоже была в армии, даже немного
знает меня. Теперь у нее двое детей, трагедия в семье, она одинока. Я очень жалею таких женщин.
Мне показалось, что Зарецкий живет каким-то новым замыслом. И что не случайно заговорил об этой женщине: похоже, что от ее образа кое-что войдет в его будущую книгу.
— Вот видишь,— продолжал Зарецкий,— опять трагедия. Я бы хотел написать книгу, от которой у людей стало бы легко и светло на душе. Так, как у меня было в эти дни. Все казалось таким гармоничным, таким устроенным. Я обрадовался встрече с этой женщиной. Первое непосредственное впечатление. Но, оказывается, нет чистой красоты, безмятежной радости, идеальной чистоты, которые бы существо - вали сами по себе. Есть жизнь, а она тем и хороша, тем и дорога, что в ней и радости, и печали, и утрата надежд, и вечное стремление к счастью. Это закон. И если начнешь его обходить, останется одна позолота, а кому это нужно? Великие идеи в произведении может нести на себе человек только со всеми его противоречиями, слабостями и силой духа. Все дело лишь в том, чтобы понятно было, ради чего это, во имя каких идеалов.
Время бежало незаметно. На нашем столике давно было пусто. Официантка подходила и раз и другой, должно быть желая напомнить, что мы только занимаем место. Поезд останавливался, на иных станциях стоял больше, на других меньше, плавно трогался с места и снова двигался вперед, все стараясь оставить ночь позади. Постепенно людей в вагоне становилось меньше, утихал шум, только в дальнем конце какие-то трое все развлекались модной в то время песенкой:
Румба — большие ноги, Румба — большой живот,— и после каждого куплета с завыванием, на разные голоса тянули длинное, конвульсивно-нудное «а-а-а-ля-ля-ля-а-а».
Меня все время мучило, что за всю дорогу мы ни разу не заговорили о том, что, как мне казалось, больше всего должно было тревожить Зарецкого. Наконец я решился спросить:
— А почему все-таки не удались тебе «Кривичи»? Что ты думаешь с ними делать?
Зарецкий переложил вилку с места на место, пальцами собрал крошки на скатерти в одну кучку, прижал их и стал раскатывать, как горошину.
— Тут, видишь ли, есть и моя вина, что, не закончив, не отработав как следует и не посоветовавшись с товарищами,
отдал печатать. Но не меньше виновата и теория автогенмости, когда критика заранее, по инерции уже не верит мне. А в романе главное-то как раз в конце.
Теория автогенности, бытовавшая тогда, утверждала, по существу, фатальность. По этой теории получалось, что вся деятельность человека обусловлена классовой и социальной природой. Выходец, например, из дворян не мог иметь прогрессивных взглядов и тем более не мог быть революционером; он мог быть только классовым врагом. Так же и писатель: правильно он мог создать только автогенный образ, то есть очень узкий образ своей среды. По этой теории создавались и литературные герои: родословная была положена в основу их мировоззрения и деятельности.
— «Кривичей» мне придется переработать,— сказал Зарецкий.— Хочется, чтобы это было лучшим из всего, что я написал до сих пор. Есть там и ошибки, и промахи, и недосмотры. Но все это поправимо. Нужно углубить тот самый тезис — во имя чего? Как раз меньше всего я обижаюсь на критику за этот роман. Тут был принципиальный разговор.
За окном начинался рассвет. Сначала вблизи, а затем все дальше и дальше открывались луга, давно скошенные, с оголенными, присмиревшими кустиками на них. По низинам полз туман, расстилая за собой синие холодные росы.
Приближался Минск. Мы пошли в купе за вещами.
Стихи этого человека в печати появлялись не так уж часто. Даже самого поэта редко кто видел. Он не ходил ни на литературные диспуты, ни на вечера. И в Доме писателя, кажется, никогда не бывал.
Среди студентов университета его невысокая фигура выделялась какой-то милой двойственностью. С одной стороны, бросалась в глаза его причастность к литературе: длинные, зачесанные назад волосы; узкий галстук на льняной, казалось, слишком измятой сорочке, сшитой, должно быть, матерью или сестрой, но не машинным, а ручным швом;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
Из всех писателей, которые, уйдя из «Маладняка», перешли в другие литературные объединения, Зарецкий в душе, пожалуй, оставался «маладняковцем». Если писатели старшего поколения, входившие в группы «Полымя» или «Узвышша», очень редко заглядывали в Дом писателя, то Зарецкий бывал там довольно часто. Кузьма Чорный и он. Бывало, открывается дверь, и, как всегда аккуратный и подчеркнуто элегантный, входит он. Просто зайдет повидаться.
Письмо, в котором выражалось несогласие Дударя, Зарецкого и Александровича с системой преподавания.
посидеть с товарищами. Примерно к этому времени относится и наше более или менее близкое знакомство. Потому что раньше оно было скорее официальным, или, как говорят, шапочным.
Помню, однажды, при такой встрече, вскоре после того, как вышла его книга «Раковые жернова», я сказал, что не совсем понимаю название. Во-первых, его трудно сразу правильно прочесть: можно читать и «раковые» и «роковые». Во-вторых, не очень ясен смысл: какие у рака могут быть жернова? Да и эмоционально оно ничего не горит, а в его названиях я прежде всего привык видеть эмоциональную окраску.
Зарецкий улыбнулся, кивнул головой, как бы благодаря за замечание (мы сидели на диване, повернувшись друг к другу), но не согласился ни с одним пунктом моих соображений.
— Во-первых,— сказал он мне в тон,— никто не будет читать «роковые» потому что в белорусском языке пока что такого слова нет. Во-вторых...
И он рассказал целую историю, где упоминалось детство, его бабушка или мать, их село, народные предания, суеверные приметы и колдовство, связанное с какой-то таинственной косточкой в голове у рака, которая называется жерновами. Если найти эту косточку, то она, подобно цветку папоротника, может открывать людям секреты счастья...
— Так что, как видишь, все на месте, надо только кое-что знать из народного быта. Может, я написал совсем не то, что слышал, или не так, как слышал, но мне запала в память вот эта вера народа в символ, и захотелось обязательно что- то написать, озаглавив именно так. Ну, а у меня часто бывает, что какая-нибудь идея фикс одолевает, пока от нее не отвяжешься.
Кстати, то, что мы говорили друг другу «ты», объясняется не нашей исключительной близостью, а, должно быть, тем, что так было принято у нас. На «вы» мы обращались редко к кому: к Купале, Коласу, Бядуле, Гартному. И по отчеству никого не называли. Если человек был старше тебя, или малознакомый, или особо уважаемый, то к имени прибавляли «дядька»: дядька Янка, дядька Колас. Любопытно, что у Купалы и у Гартного «дядька» приставляется к имени, а у Коласа и Бядули — к фамилии. А к остальным обращались просто: Михась, Рыгор, Платон. Только из литературных источников я знаю, что Зарецкий по отчеству Ефимович. И если теперь у меня иногда спрашивают отчество Коваля, Мурашки, Ходыки или кого другого из моих современников, то я пожимаю плечами — не знаю.
Тогда же я признался Зарецкому, что являюсь, как говорят, его поклонником и даже один свой рассказ написал под его влиянием. Я и в самом деле носил его книги в кармане. Кроме того, что они пахли типографской краской и возбуждали какую-то тревожную и хорошую зависть, они обжигали авторской неуспокоенностью. Мне казалось, что «Поэму о черных глазах» можно петь, над «Цветком увядшим» плакать. Протест, возмущение, жажду борьбы будили «Голый зверь» и «Двое Жвировских». Революционным жаром дышало от каждой телеграммы, приказа, записки, газетного извещения из «42 документов». Все это импонировало моей натуре, моему настроению мятежных поисков и бунтарства, которыми я успел напитаться из литературы, начиная с байроновской разочарованности и кончая огненным пафосом революции в книгах Фурманова, Иванова, Фадеева, Либединского. Зарецкий мне был близок, должно быть, тем, что в нем легко соединялись те и другие настроения. Вот я и не удержался, чтобы не сказать о своем поклонении его таланту.
Мы сидели у двери, часто тут проходили люди, и Зарецкий опасливо оглянулся. Я понял: он не хотел, чтобы такую неумеренную похвалу ему услышал кто-то другой.
— Ну, ты это брось,— сказал он более тихим голосом, даже с укором.— Если учиться, то у настоящих писателей. Хотя бы у Тургенева, если хочешь...
Не помню точно, был ли уже основан Союз писателей Белоруссии, или существовал еще БелАПП, но заместителем председателя был Андрей Александрович. И вот, встретив меня как-то в Доме писателя, он спросил, не хочу ли я поехать на экскурсию на Московский электрозавод. Я охотно согласился.
— А кто еще поедет? — спросил я.
— Михась Зарецкий.
Не знаю, по чьей инициативе была устроена эта поездка. Возможно, этого хотел сам Зарецкий, а может, она была придумана руководителями союза, чтобы помочь ему обрести душевное равновесие. Дело в том, что в последнее время его очень серьезно критиковали. И за неудачи в ранних произведениях (однобокий показ революции, расплывчатость идейно-
художественных решений), и особенно за роман «Кривичи».
Электрозавод поразил нас многим. По всем цехам, как по улице, бегали электрокары, везде была идеальная чистота, какой-то праздничный порядок, и, главное, за людей работали автоматы. Особое внимание привлек первый цех. За всеми агрегатами наблюдала одна женщина. Ее обязанностью было заложить в автомат порцию стеклянных трубок, а потом станки уже сами передавали каждую трубку по конвейеру дальше, поворачивали ее, раскаляли на огне, резали, сжимали, надували, а в самом конце цеха в ящик падали уже готовые электролампочки со всеми припаями, цоколями, вольфрамовыми нитями в середине, навешенными зигзагообразно или дужками на рогульки. Стояла такая тишина, что мы даже боялись громко разговаривать.
Осматривали мы завод дня три. Кроме лампочек на нем изготавливалось еще великое множество всяких приборов. И каждый раз я видел, что Зарецкого тянет именно в этот первый цех. Там у окна, у крайнего агрегата, работала женщина. Белый халат делал ее похожей на медицинскую сестру. Время от времени она обходила станки, проверяя ритмичность процесса, а в свободную минуту садилась за столик и читала книгу. Однако удивляло в этой женщине не ее сходство с медицинской сестрой, а скорее сходство с Лизой Калитиной из «Дворянского гнезда» Тургенева. Была она какая-то уставшая, надломленная, и вместе с тем что-то привлекало в ней. Что именно — даже трудно сказать: может, задумчивая отрешенность, может, скорбные складки у рта, а может, какая-то доверчивая печаль в глазах. И вот Зарецкий все дни считал своим долгом подойти и побыть с ней хоть несколько минут.
Уезжали мы с самым лучшим настроением. У нас было много впечатлений и от завода и от Москвы, потому что мы успели побывать и во многих музеях.
В поезд мы сели вечером и, вспомнив, что еще не обедали, сразу же пошли в вагон-ресторан. Народу было немного, мы выбрали себе столик в углу. Зарецкий, поеживаясь и потирая рука об руку, словно от сильного холода, заказал бутылку «карданахи». То ли наше хорошее настроение было причиной, то ли изголодались мы по задушевному разговору, или, может, потому, что, впервые надолго оставшись один на один, почувствовали сердечное расположение друг к другу, но мы просидели всю ночь. О чем только не говорили!
— Ты думаешь, я доволен тем, что сделал?— говорил Зарецкий.— Нет, гордиться нечем. Еще далеко до того, чтобы можно было сказать самому себе, что ты писатель. А нам ведь особенно трудно, потому что у нас нет ни школ, ни традиций. А значит, не имеем мы и профессиональной культуры. И неудивительно, что и пишем мы еще не совсем складно и ошибаемся порой. Жаль только, что критика считает себя непогрешимой. А она ведь тоже еще в пеленках.
Мы вспомнили Янку Купалу и Якуба Коласа. Поговорили о том, что традиции в нашей литературе как раз закладывают они. Что они наша гордость и слава. Что они истинно народные писатели и от них будет вести начало наша современная литература. Удивлял нас Змитрок Бядуля. Еврей по национальности, он так любит патриархальную Беларусь и так глубоко понимает природу крестьянской души. Вспомнили Платона Головача — искреннего художника и добросовестнейшего человека. Кузьму Чорного — необычайно самобытного, глубоко национального писателя, которому суждено стать нашим Достоевским или Бальзаком. Но Зарецкий незаметно возвратился к прежней теме.
— Меня много критиковали, и часто это было справедливо, ничего не скажешь. Моя беда в том, что я показываю интеллигентов, которым пришлось самим разбираться в революции и либо погибнуть, либо прийти к признанию ее. Это им давалось нелегко, отсюда и трагизм и надломленность души. Но я художник и не имею права выбирать, о чем выгодно и о чем невыгодно писать, пренебрегая исторической правдой. И наконец, все трагическое во все времена давало самые высокие образцы искусства, отражало, если можно так сказать, самые высокие устремления человеческого духа. Можно привести в пример Шекспира, Пушкина, Толстого. А революционную эпоху вообще невозможно представить без коллизий.
Мягко постукивали колеса, за окном была черная ночь. Иногда у самого стекла в свете от нашего окна появлялся клубок сизого дыма, он то прилипал к вагону, то вдруг откатывался, подхваченный ветром. Людей стало много, вагон наполнился голосами, звоном бокалов, папиросным дымом. Вино оказалось слабым, официантка любезно принесла коньяку.
— Ты видел ту женщину на заводе?— вдруг спросил Зарецкий.— Ту, которая сразу, как войдешь, работала у окна, уже немолодая. Видел ее лицо? Какое удивительное лицо! На нем написано все: и ее духовная красота и страдания. Оказывается, она тоже была в армии, даже немного
знает меня. Теперь у нее двое детей, трагедия в семье, она одинока. Я очень жалею таких женщин.
Мне показалось, что Зарецкий живет каким-то новым замыслом. И что не случайно заговорил об этой женщине: похоже, что от ее образа кое-что войдет в его будущую книгу.
— Вот видишь,— продолжал Зарецкий,— опять трагедия. Я бы хотел написать книгу, от которой у людей стало бы легко и светло на душе. Так, как у меня было в эти дни. Все казалось таким гармоничным, таким устроенным. Я обрадовался встрече с этой женщиной. Первое непосредственное впечатление. Но, оказывается, нет чистой красоты, безмятежной радости, идеальной чистоты, которые бы существо - вали сами по себе. Есть жизнь, а она тем и хороша, тем и дорога, что в ней и радости, и печали, и утрата надежд, и вечное стремление к счастью. Это закон. И если начнешь его обходить, останется одна позолота, а кому это нужно? Великие идеи в произведении может нести на себе человек только со всеми его противоречиями, слабостями и силой духа. Все дело лишь в том, чтобы понятно было, ради чего это, во имя каких идеалов.
Время бежало незаметно. На нашем столике давно было пусто. Официантка подходила и раз и другой, должно быть желая напомнить, что мы только занимаем место. Поезд останавливался, на иных станциях стоял больше, на других меньше, плавно трогался с места и снова двигался вперед, все стараясь оставить ночь позади. Постепенно людей в вагоне становилось меньше, утихал шум, только в дальнем конце какие-то трое все развлекались модной в то время песенкой:
Румба — большие ноги, Румба — большой живот,— и после каждого куплета с завыванием, на разные голоса тянули длинное, конвульсивно-нудное «а-а-а-ля-ля-ля-а-а».
Меня все время мучило, что за всю дорогу мы ни разу не заговорили о том, что, как мне казалось, больше всего должно было тревожить Зарецкого. Наконец я решился спросить:
— А почему все-таки не удались тебе «Кривичи»? Что ты думаешь с ними делать?
Зарецкий переложил вилку с места на место, пальцами собрал крошки на скатерти в одну кучку, прижал их и стал раскатывать, как горошину.
— Тут, видишь ли, есть и моя вина, что, не закончив, не отработав как следует и не посоветовавшись с товарищами,
отдал печатать. Но не меньше виновата и теория автогенмости, когда критика заранее, по инерции уже не верит мне. А в романе главное-то как раз в конце.
Теория автогенности, бытовавшая тогда, утверждала, по существу, фатальность. По этой теории получалось, что вся деятельность человека обусловлена классовой и социальной природой. Выходец, например, из дворян не мог иметь прогрессивных взглядов и тем более не мог быть революционером; он мог быть только классовым врагом. Так же и писатель: правильно он мог создать только автогенный образ, то есть очень узкий образ своей среды. По этой теории создавались и литературные герои: родословная была положена в основу их мировоззрения и деятельности.
— «Кривичей» мне придется переработать,— сказал Зарецкий.— Хочется, чтобы это было лучшим из всего, что я написал до сих пор. Есть там и ошибки, и промахи, и недосмотры. Но все это поправимо. Нужно углубить тот самый тезис — во имя чего? Как раз меньше всего я обижаюсь на критику за этот роман. Тут был принципиальный разговор.
За окном начинался рассвет. Сначала вблизи, а затем все дальше и дальше открывались луга, давно скошенные, с оголенными, присмиревшими кустиками на них. По низинам полз туман, расстилая за собой синие холодные росы.
Приближался Минск. Мы пошли в купе за вещами.
Стихи этого человека в печати появлялись не так уж часто. Даже самого поэта редко кто видел. Он не ходил ни на литературные диспуты, ни на вечера. И в Доме писателя, кажется, никогда не бывал.
Среди студентов университета его невысокая фигура выделялась какой-то милой двойственностью. С одной стороны, бросалась в глаза его причастность к литературе: длинные, зачесанные назад волосы; узкий галстук на льняной, казалось, слишком измятой сорочке, сшитой, должно быть, матерью или сестрой, но не машинным, а ручным швом;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59