https://wodolei.ru/catalog/mebel/
— Я... я ничего не покупаю, приятель. Я... так себе приехал, посмотреть, как вы живете. Я журналист.
— А у меня еще есть двадцать штук,— сказал с сожалением крестьянин со шрамом и отвернулся к огню.
Байкич был слегка озадачен: он думал, что крестьяне удивятся, узнав, что он журналист, а они даже внимания не обратили. Тут подошли те двое, что наполняли бочки водой, поздоровались с Байкичем и подсели к костру погреть босые ноги; грубыми, узловатыми
пальцами они скрутили сигареты, молча затянулись два-три раза, один из них заметил, что и завтра погода не изменится; посидели немного и ушли, медлительные, неуклюжие, в штанах, засученных выше колен. Минуту спустя Байкич услышал, как повозка с водой стала удаляться под унылый скрип колес. И снова тишина, сверчки, скошенное поле, озаренное лунным светом, в глубине его темная масса снопов, сложенных в скирды, а посередине пышущее жаром дыхание молотилки.
— За швейную машину,—сказал, вздохнув, крестьянин поменьше ростом,— они просят три с половиной тысячи, а одну облигацию считают за восемьдесят динаров. Если же хочешь наличными, так всего только пятьдесят.
— У меня их двадцать штук,— в раздумье повторил крестьянин со шрамом,— и машину не могу взять для жены. — Он помолчал. — Разве что маслобойку взять.
Байкич не знал, что сказать. Посоветовать беречь облигации? А если они окончательно будут обесценены? Посоветовать продавать их? А если они это примут как насмешку? Или опять сочтут его за агента? Да и что тут можно сказать? Он задал вопрос наобум, но как бы в ответ на собственные мысли:
— А газда Пера... что за человек газда Пера?
Маленький крестьянин нагнулся и помешал огонь.
— Хороший...— ответил другой с расстановкой и опять повернул к Байкичу свое изуродованное лицо.— Хороший хозяин, ничего нельзя сказать. И работяга. Правда, он норовит тебя обобрать, продать твою последнюю корову с молотка, но делает все по закону. Он не похож на других, это надо признать. — Крестьянин посмотрел Байкичу прямо в глаза и усмехнулся.— Хороший... все они хорошие, сударь. Да и зачем тебе рассказывать про это? Ты сам видел эти скирды пшеницы. Молотили двое суток и еще хватит на двое суток. Все это наполовину его, наполовину наше.— Он пожевал губами и, нагнувшись к Байкичу, добавил: — Только наша-то доля чуть не на половину уезда приходится, а своей он один владеет. Но все делается по закону, что и говорить, он нас не обманывает... как некоторые.
Он отвернулся от Байкича, затянулся в последний раз сигаретой, которую держал уже между указательным и большим пальцами, и бережно ее погасил. Окурок он не бросил, а спрятал в разноцветную жестяную коробочку. По временам доносилось журчание реки. И снова тишина, и снова сверчки.
— А народ у вас тоже в больших долгах? — тихо спросил Байкич.
— В больших, сударь, по уши в долгах.
— Как так, почему?
Крестьянин со шрамом посмотрел на него искоса и ответил с усмешкой:
— Народ мы ленивый. Сами видите: работаем только днем, а если ночь лунная, то и ночью. Вообще же бездельничаем и всю ночь спим, от петухов до петухов. Потому что каждый наш бедняк хочет праздновать славу, а если женит сына, то норовит угощение поставить. Все это мы хорошо знаем, сударь. Крестьянин мало работает, много гуляет, много спит, много тратит и должает. И мы читаем газеты и видим, что вы о нас думаете. Мы должны согнуть спину и работать, работать до второго пришествия, подохнуть в работе на другого! — Он вдруг переменил тон и, глядя на огонь, медленно продолжал: — Послушайте, сударь. Я, такой, как вы меня видите, с двенадцатого по восемнадцатый год провел на фронте, был в боях на Скадаре, был и на Цере и на Руднике, пересек Албанию и был на Корфу, сражался на Добро-Поле и стал капитаном запаса. Не убили меня. И инвалидом не стал. То, что по голове зацепило, говорят, работе не мешает. И вот из нас, четверых братьев, только я один вернулся. Гол как сокол. Оделся по-деревенски. Ордена запрятал в сундук и засучил рукава. Дом не поправляли четыре года, участок не был огорожен, потому что ограду сожгли солдаты и соседи. Здоровые все были колья, в два метра вышины. Скот погиб, коровники разрушены и заброшены, жена и снохи больные, голодные, машины заржавели и поломались, нивы не обработаны, поросли травой и сорняком, луга захирели. Если не косишь траву, она гниет и гибнет, поле портится, зарастает дурнишником, и на будущий год трава растет низкая, чахлая, с плешами. Я же был один. С голыми руками. Приятели мои и кумовья также. А у некоторых и того хуже: хозяйство совсем разрушено. Что было делать? Сражались и боролись мы за свободу, а свобода оказалась голой и голодной. Теперь ты знаешь, с чего началось. Расспрашивали меня об убытках, я высчитал на
серебряные, довоенные динары. Как ни крути, а имущества уничтожено на двадцать тысяч. Дали мне, кроме того, быка племенного. Бык не может один пахать. Надо было поправить дом. Купить орудия. С этого и пошло. Приходилось иногда и по сто динаров в месяц брать в банке. Так и набралось. Есть-то ведь всем надо. Надо и налоги платить. Раньше, бывало, посадим, сколько нам надо было,— свои овцы, свой сыр, своя конопля, своя одежда. Что еще нам требовалось? Соль да налоги заплатить. У нашей семьи были знакомые купцы, которым она и продавала по мере надобности: мешок муки, телегу кукурузы, тыквы для свиней, воз дров. И цена была наперед известна. Если получался излишек конопли, мы знали, куда ее отвезти; в каждом городе имелись мастера, которые сучили веревки. А теперь нужда во всем. Купец не станет покупать твою пшеницу, если она не односортна, потому что покупает не для себя, как прежде, а для торговцев покрупнее. И цены уже не твердые. Раньше мы знали: чем лучше урожай, тем больше выручишь. А теперь: чем лучше урожай, тем цена ниже. Покупали отборные семена — задолжали и за них. Покупали и удобрение. И пашем новым плугом. И стараемся повысить урожайность, потому что за все это надо платить. Кровью истекаем, чтобы выжать как можно больше, всю землю заливаем кровью. Работают поголовно все. У женщины больше нет времени ни ткать, ни прясть, как раньше: она тоже работает за проценты. Мы никогда так много не работали, сударь, и никогда не было у нас лучшей пшеницы, таких слив, таких хлебов, такого урожая с гектара. Мы устроили питомники, поставили сушилки, знаем, где что надо сеять, к чему какая земля пригодна; никогда, поверь, мы не работали так много и так усердно. Но все напрасно! Производим много — это нам нужно для продажи,— а, как посмотришь, все ни с места; так и не удается стать на ноги, никак не вырвешься, сколько ни работай,— все ведь не на себя, а на другого. Многие совсем разорились, ушли в город или нанялись в услужение в селе и питаются помидорами да сливами.— Он замолчал, сжав бороду в кулак и глядя на угли, которые уже начали подергиваться пеплом, лишь кое-где вырывались лиловатые язычки.— Когда, бывало, на фронте тоска нападет или беда какая случится, несчастье, я говорил — это война, народы борются за свободу и власть; это не может длиться долго,
придет этому конец, и тот, кто не погибнет, позабудет все мученья и снова будет пахать, как раньше. Но то, что сейчас творится, не дает вернуться к тому, что было. Я вот пашу, а не знаю, чье будет зерно. И свобода моя в чужих руках, на рабство похожа.
Маленький крестьянин боязливо поглядывал на человека со шрамом. Боясь, очевидно, что тот и дальше будет откровенничать, он заметил спокойно, примирительно:
— Никто как бог, Милия... и это все пройдет.
Милия сверкнул глазами.
— Да что с тобой, брат, спятил, что ли? Бог... Эта замечательная ночь, чернозем, дожди и ветры — от бога. Как наливается пшеница, как цветет слива, как пчела собирает мед — от бога. Реки текут и леса растут — все это от бога. Но проценты, заклад зеленей — это уже не от бога! И то, что я должен работать, а другие — собирать урожай,— тоже не от бога! И не может это по-божески кончиться!
Милия поднялся. Худой, костлявый, но высокий и гибкий; от него веяло энергией, силой.
— Скоро мой черед молоть. Прощайте, сударь. И, когда будете писать в газетах, пишите правду. Напишите и о нас, крестьянской бедноте. Бывали у нас и другие журналисты, выслушивали наши жалобы, а потом писали в газетах о хозяевах, о попах да об их жеребцах. Прощайте!
Милия уже переходил через поле, когда низенький крестьянин начал тушить костер. Он был, оказывается, хромой.
— Дивишься, что я такой... Это меня бык угораздил, когда я маленьким был, так вот и остался.— И со смущенной улыбкой он заковылял рядом с Байкичем.
Байкич ничего не ответил. Светлая ночь постепенно одевалась в голубоватые туманы. Возле молотилки все было по-старому: кочегар топил локомобиль, приводной ремень извивался, как змея, на молотилке парни продолжали свою опасную работу, женщины и мужчины разваливали скирды и подавали вилами снопы, человек, стоявший у весов, таращил глаза с красными веками на раскрытую книгу счетов. Новым было только то, что в сторонке, около скирды, тихо стонал какой-то парень с забинтованной по локоть рукой. Да то еще, что возле другой скирды газда Пера спорил с Милием. Он заметил Байкича и торопливо подошел к нему.
— Ты устал небось, сударь, иди-ка спать, завтра дальше отправимся. А мне надо побыть тут с этими жуликами. Сплошные жулики! Если бы могли, прямо у тебя на глазах крали бы. А ты пойди выспись. Тебя отведет парень к моему куму. Тут за рекой.
Газда Пера говорил с ним, как показалось Байкичу, отечески. Кто разберет этих людей, черт бы их побрал! А может быть, так кажется ему из-за усталости, которая снова его охватила. Он был разбит и засыпал на ходу. Перед его глазами все кружилось в лунном свете. Он перешел реку по бревнам совсем как лунатик. Если бы остановился, то упал бы в воду. Несколько раз он спрашивал парня, шедшего впереди, далеко ли еще, и заспанный парень неизменно отвечал: «Тут, за горой». Байкич едва сообразил, что они, наконец, дошли. Видел свечу, человека, который ее нес; нащупал кровать и повалился на нее.
Он должен был приложить большие усилия, чтобы природу и людей поставить на надлежащее им место: в волшебном лунном свете люди казались великанами, заповедники — девственными лесами, холмы — горами; река, сверкавшая под косыми лучами солнца, ночью казалась ему гораздо шире. От таинственного не осталось и следа: слышались четкие, простые голоса, длинной вереницей по шоссе тарахтели тяжело нагруженные телеги; гремели посудой, пели девушки на кухне, где-то рядом, на конюшне, лошади ржали и били копытами о каменный пол, устланный соломой.
— Что такое? Что случилось? — спросил Байкич не своим голосом.
Хозяин кафаны посмотрел на него мрачно. На крыльце толпились человек десять крестьян, усталых и грязных. Среди них, подобрав рясу, стоял священник.
— Подожгли пшеницу, вот что случилось! — ответил, оглянувшись, хозяин кафаны.
По шоссе, в облаках пыли, приближалась группа людей; в черной массе ярко сверкали штыки на винтовках двух жандармов. Женские причитания наполняли утреннее небо. Лица крестьян, стоявших на крыльце, были хмуры. И они и Байкич молча смотрели на медленно приближавшуюся толпу. Теперь уже можно было разглядеть отдельные лица. Вдруг у Байкича захватило дыханье: человек в наручниках, который шел между серыми мундирами жандармов, был Милия. Рубашка на медной шее была разорвана; потный, весь в грязи, он шел ровной и легкой походкой. Немного позади, тем же шагом, двигалось все шествие. И только маленькая женщина в желтом платке то забегала вперед, то семенила сбоку, поминутно спускаясь в канаву. Но никто, даже Милия, не обращал внимания ни на нее, ни на ее причитания. Только когда толпа остановилась у крыльца кафаны, Байкич заметил газду Перу. Он был без шляпы, в разорванной и перепачканной рубашке, волосы прилипли ко лбу, глаза налиты кровью, лицо и руки черные от копоти. Запыхавшись, он сел у стены на скамью.
— Зачем ты грех на душу взял, Милия? — воскликнул с упреком священник.
— Горе мне, Милия, глаза бы на тебя не глядели, осрамил ты нас! — причитала женщина,
— Грех на душу взял? Только не я! — мрачно ответил Милия священнику, взглянув ему вдруг прямо в глаза.
— Хлеб-то божий, чтоб у тебя руки отсохли!
— Брось, поп! — перебил Милия.— Не мой и не божий.
— Зато мой, мой! — взвизгнул газда Пера и с безобразными ругательствами кинулся к Милию.
Но не успел он даже руки поднять, как Милия в наручниках замахнулся на него; послышался лязг. Удар пришелся прямо в лицо. Газда Пера зашатался, вытер рукой кровь, которая текла из носа по усам и бороде, потом, несмотря на то что жандармы уже держали Милию, кинулся на него и изо всей силы ударил кулаком по голове. Маленькая женщина заголосила, какие- то люди подбежали, схватили за руки разъяренного хозяина и оттащили от Милии. Несколько секунд оба противника в упор смотрели друг на друга.
— Заплатишь за это! — прошипел хозяин.— Буду тебя преследовать до самой могилы, душу из тебя вытрясу, так и знай!
— Можешь, хозяин. Ты и так все у меня отнял — на что мне одна душа! Но берегись, нет такой силы, которой не пришел бы конец!
Жандармы толкнули его, и он пошел. Но вдруг обернулся к крестьянам, толпой следовавшим за ним, и сказал:
— Не надо, братья! Вернитесь, не теряйте времени.
А ты, жена, брось реветь, ступай домой и смотри за детьми.
Он был спокоен. Из поврежденного шрама по небритому лицу текла тонкая струйка крови. Никто не подошел ее вытереть. При виде этой крови, которую никто не хотел вытереть, несказанная мука наполнила сердце Ненада.
Пока жандармы с Милией не исчезли за поворотом, все стояли неподвижно и глядели как заколдованные. Даже газда Пера не двинулся, пока дорога не опустела. Тогда он выругался и пошел в кафану умыться.
— Что ж, сударь, больше не хочешь, противно стало? Да брось ты.— Газда Пера, засунув руки в карманы, поглядывал на Байкича с усмешкой. — Собирался тебя развлечь, да что поделать, раз ты не хочешь! Но если говорить начистоту, так ты уж довольно нагляделся;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67