https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/Akvaton/
Напрасно твой отец тратил силы, стараясь организовать школу — отремонтировать здание, починить печи и окна, основать читальню и тому подобное, что делает на первых порах всякий молодой учитель, пытаясь наладить работу, — он натыкался на тупое упорство, люди улыбались с хитрецой и говорили со вздохом: «Ничего ты не понимаешь, учитель, слишком еще молод». Не получая ни от кого поддержки, он впал в отчаяние, махнул на все рукой и зачастил в Шабац, где снова стал давать уроки французского языка. Позднее я часто видела, как он, всегда прилично одетый, шел в Шабац в сопровождении служителя, который, с сумкой через плечо, нес за ним пыльный плащ и футляр со скрипкой.
Я уже много раз рассказывала тебе о моей семье, об отце, братьях, о жизни в нашем доме. Теперь расскажу о том, как я поступила в учительницы и как сложились отношения моего отца с моим мужем.
Отец мой, известный белградский торговец, паломник Бояджич, был человеком необыкновенным. Под конец жизни, когда он разорился, ходил убитый, сгорбленный и уже работал чиновником общинной управы, он носил обычное платье. Но в пору расцвета своей силы и могущества, когда по Саве и Дунаю плавало несколько его пароходов, когда на узкой полосе земли, где когда-то был затон «Венеция», над Савой высились целые крепости из буковых бревен, когда в огромных и мрачных складах с маленькими окнами за железными решетками было море пшеницы, отец одевался щегольски, хотя и на старинный манер; тогда в Белграде, который быстро разрастался и становился европейским городом, он был почти единственным в своем роде. Он носил хромовые сапоги выше колен, пояс темно-вишневого цвета, зимой и летом — короткую куртку на лисьем меху, каракулевую шапку, нахлобученную на глаза. У него была мягкая, темная борода, отливавшая на солнце медью, в худых пальцах, от которых пахло табаком и пшеничной пылью, он всегда держал длинный янтарный мундштук. Прямой, высокий, плечистый, он был самым красивым и самым страшным человеком, которого я знала в жизни. Родом из Печа, с твердыми взглядами на жизнь, строгий и справедливый (по-своему, конечно), он вел дом такой же твердой и неумолимой рукой, как и свою торговлю, которая держалась по старинке на порядочности, доверии и честном слове. Нрава он был тяжелого: вспыльчивый и крутой; в минуты гнева к нему нельзя было подступиться, зато в спокойном состоянии он был необычайно мягким, добрым и всегда щедрым. Его крутой нрав и явился причиной его паломничества.
Наш дом был типичным для Сербии патриархальным домом: в одной половине жила мать с детьми и прислугой, а в другой — отец, полновластный хозяин, от которого зависело все. Мать моя, родившаяся в одной из пречанских областей, была воспитана в европейском духе; она получила аттестат зрелости, окончив курс по гуманитарным наукам в Сремски-Карловцах и в Зе- муне, и прекрасно говорила по-немецки. Маленькая и хрупкая, она носила платья с турнюром и была полной противоположностью отцу-самоучке, все еще одевавшемуся по-восточному. Как ни странно, они ладили, и я не помню случая, чтобы отец повысил голос на мать. В отношении отца к матери я, кажется, еще ребенком бессознательно угадала, помимо любви, которую он, впрочем, не выказывал, своего рода уважение — что при его взглядах значило много. Но, несмотря на это, он не разрешал матери принимать участие в его делах. Он ездил за лесом в Славонию и сплавлял его в Браилу, откуда привозил пшеницу, покупал дома и виноградники, продавал их, когда они ему надоедали. Но обо всех этих делах он никогда с матерью не говорил. Бывало, совсем неожиданно он приходил домой из города, умывался и одевался, а мать ему в это время приготавливала белье (и в зависимости от того, сколько он требовал смен, она догадывалась, едет ли он на одну-две недели, на один- два месяца, по Саве до Дрины или по Дунаю до Оршо- вы,— если только он сам коротко не называл места). В четырехугольный тяжелый сундук, окованный выкрашенной в желтый цвет жестью, со скобами и замками, мать клала деревянную дорожную икону, а пока она это делала, отец уже целовал всех детей подряд, щекоча нам лица своей шелковистой бородой, пропитанной крепким запахом табака, который мы глубоко вдыхали. Прямой, огромный, в сопровождении сильного слуги, сгибавшегося под тяжестью сундука, он следовал через двор в ворота, распахнутые служанкой. Проходили дни. И потом так же неожиданно отец возвращался, молча нас целовал, глядя в глаза, чтобы проверить, здоровы ли мы. От бороды его, да и от него самого отдавало чужими краями, реками, ванилью, тяжелым и сладким запахом халвы, маслинами, сырой каютой под кормой. Сундук открывали, икону вешали над постелью отца; из желтых полированных недр сундука, таких же пахучих, как и все, что попадало к нам издалека, вынимались скромные подарки, но на дне всегда оставалось что-то, над чем отец с матерью засиживались далеко за полночь, и тогда слышался звон денег. На следующий день сундук исчезал из поля зрения, отец приходил и уходил, толковал с людьми, сосал свой янтарный мундштук, ходил на склады, в кафаны, на Саву.
Как-то раз он вернулся с дороги мрачный и задумчивый. Сундука даже не открывали. Мы слышали, как он долго разговаривал с матерью за закрытой дверью, слышали звяканье ключей, слабый звон серебряных и золотых монет, слышали, как плачет мать и как он ее утешает. На следующее утро отец, одетый по-дорожному, позвал нас к себе, приказал слушаться матери, пока он будет в дороге, велел быть хорошими и долго нас обнимал и целовал. Слуга с ним не пошел. Он сам нес в руке небольшую котомку и палку. Мы все вместе с матерью проводили его далеко за город, до самого Возаревичевого креста. Стояла глубокая осень; кукуруза в поле уже пожелтела и шелестела от легкого ветерка; вдалеке, под нами, виднелся в дымке Белград со своими садами и ореховыми рощами. На большом тракте, белом от толстого слоя пыли, отец остановился и повернулся лицом к Белграду, над которым четко высилась колокольня Саборной церкви. Он перекрестился, осенил нас крестным знамением и зашагал по дороге. А мы стояли и, видя, что мать плачет, сами заплакали, ничего не понимая из того, что произошло. Поднимавшаяся на дороге пыль время от времени скрывала отца, пока, наконец, он совсем не исчез из вида.
Вернулся он только следующим летом, с всклокоченной бородой, с четками в руках, спокойный, слегка сгорбленный, настоящий паломник. Много позднее мать раскрыла мне причину его покорности и покаяния. Вовремя последней поездки по торговым делам плыли они на барже, доверху нагруженной пшеницей, так что над водой возвышался только нос и каюта. На крыше каюты стоял рулевой и управлял судном, наваливаясь на руль всей тяжестью своего тела. У Смедерева застигла их непогода. У руля стал отец со своим лучшим матросом Яношем; их стегал дождь, захлестывали волны. И тут начались препирательства: отец хотел, чтобы Янош двигался вперед, держась все время левого берега, а Янош, маленький кривоногий человек с длинными руками, упорно молчал и направлял баржу вправо, с намерением пристать к правому берегу. Отец тронул его за плечо: «Поворачивай, Янош!» Янош искоса глянул на него, двинул плечом, чтобы освободиться от его руки, и хмуро объявил: «Вы хозяин на суше, а тут я хозяин!» Хоть я и не была там, но могу легко себе представить всю картину: отец покраснел, глаза налились кровью, и не успел Янош опомниться, как уже летел, кривоногий и большеголовый, через мокрую палубу в бушующие воды Дуная. Отец, даже не обернувшись, схватился за руль. Потом, придя несколько в себя, он прислушался — Янош хорошо плавал, но у него было слабое сердце; позади ничего не было слышно, кроме свиста ветра и шума волн. Обеспокоенный, отец оглянулся, и как раз в это мгновенье вода выкинула Яноша на поверхность: обессиленного, без сознания. Бросив руль, отец, как был в одежде, бросился в воду, успел его схватить и вытащил. Потом положил на пол и принялся откачивать. После долгих усилий ему удалось вернуть его к жизни. Люди стояли кругом, не смея подойти. В каюте разожгли мангал, и Яноша, в сухом белье, уложили рядом. Настала ночь, баржа качалась на якоре; отец сидел возле огня, освещенный пламенем. Он подымался только для того, чтобы подать Яношу стакан горячей раки; и тогда снова гнев охватывал его, и в сердцах он кричал: «Ты бы мог потонуть, скотина!» На другой день он дал Яношу расчет, подарил ему десять наполеонов и новый костюм, но снял его с баржи и оставил по пути в одном из своих складов. Однако видение безжизненного Яноша, поднятого на гребне волны, продолжало его преследовать. Ведь он мог из-за крутого нрава стать убийцей, сделать своих детей сиротами. Вот он и дал обет пойти пешком с посохом, как простой нищий, поклониться гробу господню и покаяться.
Но, хотя он и смирился по возвращении, несколько
успокоился и укротил свой нрав, он все же остался упрямым и неподатливым в своих взглядах. И даже еще более упрямым, потому что если раньше после припадков бешенства он смягчался и смирялся, то теперь нрав его стал ровным, без подъемов и падений, твердый, как гранит. По его понятиям о семейной чести иметь сына- художника было настоящим позором, хуже, чем иметь сына-бездельника, который возвращается домой на заре в сопровождении цыган. Тяготение Жарко к искусству, позднее превратившееся в страсть, приходилось скрывать, как скрывают самый ужасный порок, как позорную болезнь, которая могла бы наложить пятно на имя Бояджичей. Сын Бояджича — мазилка! Когда отец решил отдать его в Военную академию, Жарко убежал ночью из дома, без денег и паспорта, но с коробкой красок под мышкой, и вместе с одним товарищем переправился через Саву на лодке. Первые годы жизни Жарко в Вене и Праге были очень мучительны. Тайком от отца мать, я и покойный Николица, дядя, которого ты не помнишь, посылали ему наши скромные сбережения, чего, конечно, было мало. При отце имя Жарко никогда не произносилось. Он умер для него, это был отрезанный ломоть. И только много лет спустя, уже к концу жизни, разорившись и сильно сдав физически после смерти Николицы, отец простил Жарко. Но тот еще несколько лет не смел возвратиться на родину из страха перед отцом. Так же решительно отец противился вначале моему замужеству: в голове у него не укладывалось, что его дочь, дочь Бояджича, пусть и разорившегося, может выйти замуж за какого-то сельского учителя без роду и племени.
А теперь вкратце расскажу тебе о том, как и почему я пошла в учительницы.
Первый сильный удар отец испытал, когда сгорели подожженные кем-то склады с пшеницей. Чтобы снова стать на ноги, он принужден был продать наш большой дом на Театральной улице вместе с участком на Белградской и переехать с семьей сначала на Авальскую улицу, где у него был небольшой дом с фруктовым садом и виноградником, а оттуда, уже в последние годы, на улицу Бабы Вишни. Потом обанкротился один купец, которому отец одолжил без свидетелей крупную сумму денег. Затем он оказался вынужденным заплатить (и заплатил домом на Авальской) по векселю еще одного торговца, который в это время веселился в Будапеште.
В довершение всего затонули две баржи, груженные лесом, а с ними и остатки нашего богатства. Вскоре после этого умер Николица, единственная надежда отца.
Это постепенное разорение произошло в два года. Мне тогда было семнадцать лет. Красную гостиную матери, с креслами в серых чехлах — последнее, что у нас оставалось из мебели и напоминало о лучших днях,— кое-как разместили в одной комнатке, но так как нас было много и жить надо было всем, то в один прекрасный день продали и гостиную. Отец получил место в общинной управе, но его заработка не хватало, чтобы обеспечить нашу жизнь и наше будущее. Мича был еще ребенок, надеяться на его помощь в скором времени не приходилось, Жарко был далеко, Николица умер, и все надежды сосредоточились на мне, окончившей шесть классов женской школы. Из всех профессий самой близкой и самой доступной была учительская. Остальные требовали больших жертв и времени, а ждать мы не имели возможности. О годах, проведенных в школе, не стоит говорить, потому что они у всех протекают на один лад. Первое место я получила в Крайне. Мать поехала со мной; уезжая по делам в Белград, она оставляла у меня Мичу, которому тогда было десять лет. И все-таки я чувствовала себя изгнанницей и всего боялась в этой дикой местности, среди полудиких горцев-валахов, ходивших в плащах и огромных меховых шапках. Зимой, в долгие снежные ночи я заставляла дверь столом и стульями, а окно завешивала ковром, чтобы не слышать завывания волков и стука крестьянских опанок под окном. Я была честолюбива, много читала. У меня был свой дом. Я была «самостоятельна». Но, уверяю тебя, я нисколько не гордилась этой своей самостоятельностью и заработком.
На следующий год меня перевели в Орид, близ Шабаца. Я словно переродилась. Тут были мачванский чернозем и Сава, к которым я привыкла с детства. Подъезжая, я увидела в ореховой рощице около церкви небольшое общество. Старый учитель мне объяснил: «Это молодой коллега Байкич пирует,— свадьба у него расстроилась, вот и веселится». Я улыбнулась. «И часто ли он так пирует?» Это ему, конечно,. сразу передали; так началось наше знакомство и наша любовь.
Год я приглядывалась, а потом вышла за него замуж. Пришлось преодолеть крупные препятствия. Больше шести месяцев мы ждали благословения отца, которого засыпали анонимными письмами родные бывшей невесты Байкича. Да и без этих писем отцу тяжело было примириться с тем, что его дочь — сельская учительница, а еще труднее свыкнуться с мыслью, что она собирается стать женой учителя, кутилы и картежника, каким ему изображали Йована. По своему обыкновению, отец слышать не хотел никаких доводов, а о том, чтобы он повидался с Йованом, нельзя было и заикнуться.
Однажды сидели мы под столетним ореховым деревом — я, мать, Йован и отец Мика (благодушный, приветливый деревенский священник, который чувствовал себя в рясе неловко и потому предпочитал ходить без нее, к великому соблазну верующих;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67
Я уже много раз рассказывала тебе о моей семье, об отце, братьях, о жизни в нашем доме. Теперь расскажу о том, как я поступила в учительницы и как сложились отношения моего отца с моим мужем.
Отец мой, известный белградский торговец, паломник Бояджич, был человеком необыкновенным. Под конец жизни, когда он разорился, ходил убитый, сгорбленный и уже работал чиновником общинной управы, он носил обычное платье. Но в пору расцвета своей силы и могущества, когда по Саве и Дунаю плавало несколько его пароходов, когда на узкой полосе земли, где когда-то был затон «Венеция», над Савой высились целые крепости из буковых бревен, когда в огромных и мрачных складах с маленькими окнами за железными решетками было море пшеницы, отец одевался щегольски, хотя и на старинный манер; тогда в Белграде, который быстро разрастался и становился европейским городом, он был почти единственным в своем роде. Он носил хромовые сапоги выше колен, пояс темно-вишневого цвета, зимой и летом — короткую куртку на лисьем меху, каракулевую шапку, нахлобученную на глаза. У него была мягкая, темная борода, отливавшая на солнце медью, в худых пальцах, от которых пахло табаком и пшеничной пылью, он всегда держал длинный янтарный мундштук. Прямой, высокий, плечистый, он был самым красивым и самым страшным человеком, которого я знала в жизни. Родом из Печа, с твердыми взглядами на жизнь, строгий и справедливый (по-своему, конечно), он вел дом такой же твердой и неумолимой рукой, как и свою торговлю, которая держалась по старинке на порядочности, доверии и честном слове. Нрава он был тяжелого: вспыльчивый и крутой; в минуты гнева к нему нельзя было подступиться, зато в спокойном состоянии он был необычайно мягким, добрым и всегда щедрым. Его крутой нрав и явился причиной его паломничества.
Наш дом был типичным для Сербии патриархальным домом: в одной половине жила мать с детьми и прислугой, а в другой — отец, полновластный хозяин, от которого зависело все. Мать моя, родившаяся в одной из пречанских областей, была воспитана в европейском духе; она получила аттестат зрелости, окончив курс по гуманитарным наукам в Сремски-Карловцах и в Зе- муне, и прекрасно говорила по-немецки. Маленькая и хрупкая, она носила платья с турнюром и была полной противоположностью отцу-самоучке, все еще одевавшемуся по-восточному. Как ни странно, они ладили, и я не помню случая, чтобы отец повысил голос на мать. В отношении отца к матери я, кажется, еще ребенком бессознательно угадала, помимо любви, которую он, впрочем, не выказывал, своего рода уважение — что при его взглядах значило много. Но, несмотря на это, он не разрешал матери принимать участие в его делах. Он ездил за лесом в Славонию и сплавлял его в Браилу, откуда привозил пшеницу, покупал дома и виноградники, продавал их, когда они ему надоедали. Но обо всех этих делах он никогда с матерью не говорил. Бывало, совсем неожиданно он приходил домой из города, умывался и одевался, а мать ему в это время приготавливала белье (и в зависимости от того, сколько он требовал смен, она догадывалась, едет ли он на одну-две недели, на один- два месяца, по Саве до Дрины или по Дунаю до Оршо- вы,— если только он сам коротко не называл места). В четырехугольный тяжелый сундук, окованный выкрашенной в желтый цвет жестью, со скобами и замками, мать клала деревянную дорожную икону, а пока она это делала, отец уже целовал всех детей подряд, щекоча нам лица своей шелковистой бородой, пропитанной крепким запахом табака, который мы глубоко вдыхали. Прямой, огромный, в сопровождении сильного слуги, сгибавшегося под тяжестью сундука, он следовал через двор в ворота, распахнутые служанкой. Проходили дни. И потом так же неожиданно отец возвращался, молча нас целовал, глядя в глаза, чтобы проверить, здоровы ли мы. От бороды его, да и от него самого отдавало чужими краями, реками, ванилью, тяжелым и сладким запахом халвы, маслинами, сырой каютой под кормой. Сундук открывали, икону вешали над постелью отца; из желтых полированных недр сундука, таких же пахучих, как и все, что попадало к нам издалека, вынимались скромные подарки, но на дне всегда оставалось что-то, над чем отец с матерью засиживались далеко за полночь, и тогда слышался звон денег. На следующий день сундук исчезал из поля зрения, отец приходил и уходил, толковал с людьми, сосал свой янтарный мундштук, ходил на склады, в кафаны, на Саву.
Как-то раз он вернулся с дороги мрачный и задумчивый. Сундука даже не открывали. Мы слышали, как он долго разговаривал с матерью за закрытой дверью, слышали звяканье ключей, слабый звон серебряных и золотых монет, слышали, как плачет мать и как он ее утешает. На следующее утро отец, одетый по-дорожному, позвал нас к себе, приказал слушаться матери, пока он будет в дороге, велел быть хорошими и долго нас обнимал и целовал. Слуга с ним не пошел. Он сам нес в руке небольшую котомку и палку. Мы все вместе с матерью проводили его далеко за город, до самого Возаревичевого креста. Стояла глубокая осень; кукуруза в поле уже пожелтела и шелестела от легкого ветерка; вдалеке, под нами, виднелся в дымке Белград со своими садами и ореховыми рощами. На большом тракте, белом от толстого слоя пыли, отец остановился и повернулся лицом к Белграду, над которым четко высилась колокольня Саборной церкви. Он перекрестился, осенил нас крестным знамением и зашагал по дороге. А мы стояли и, видя, что мать плачет, сами заплакали, ничего не понимая из того, что произошло. Поднимавшаяся на дороге пыль время от времени скрывала отца, пока, наконец, он совсем не исчез из вида.
Вернулся он только следующим летом, с всклокоченной бородой, с четками в руках, спокойный, слегка сгорбленный, настоящий паломник. Много позднее мать раскрыла мне причину его покорности и покаяния. Вовремя последней поездки по торговым делам плыли они на барже, доверху нагруженной пшеницей, так что над водой возвышался только нос и каюта. На крыше каюты стоял рулевой и управлял судном, наваливаясь на руль всей тяжестью своего тела. У Смедерева застигла их непогода. У руля стал отец со своим лучшим матросом Яношем; их стегал дождь, захлестывали волны. И тут начались препирательства: отец хотел, чтобы Янош двигался вперед, держась все время левого берега, а Янош, маленький кривоногий человек с длинными руками, упорно молчал и направлял баржу вправо, с намерением пристать к правому берегу. Отец тронул его за плечо: «Поворачивай, Янош!» Янош искоса глянул на него, двинул плечом, чтобы освободиться от его руки, и хмуро объявил: «Вы хозяин на суше, а тут я хозяин!» Хоть я и не была там, но могу легко себе представить всю картину: отец покраснел, глаза налились кровью, и не успел Янош опомниться, как уже летел, кривоногий и большеголовый, через мокрую палубу в бушующие воды Дуная. Отец, даже не обернувшись, схватился за руль. Потом, придя несколько в себя, он прислушался — Янош хорошо плавал, но у него было слабое сердце; позади ничего не было слышно, кроме свиста ветра и шума волн. Обеспокоенный, отец оглянулся, и как раз в это мгновенье вода выкинула Яноша на поверхность: обессиленного, без сознания. Бросив руль, отец, как был в одежде, бросился в воду, успел его схватить и вытащил. Потом положил на пол и принялся откачивать. После долгих усилий ему удалось вернуть его к жизни. Люди стояли кругом, не смея подойти. В каюте разожгли мангал, и Яноша, в сухом белье, уложили рядом. Настала ночь, баржа качалась на якоре; отец сидел возле огня, освещенный пламенем. Он подымался только для того, чтобы подать Яношу стакан горячей раки; и тогда снова гнев охватывал его, и в сердцах он кричал: «Ты бы мог потонуть, скотина!» На другой день он дал Яношу расчет, подарил ему десять наполеонов и новый костюм, но снял его с баржи и оставил по пути в одном из своих складов. Однако видение безжизненного Яноша, поднятого на гребне волны, продолжало его преследовать. Ведь он мог из-за крутого нрава стать убийцей, сделать своих детей сиротами. Вот он и дал обет пойти пешком с посохом, как простой нищий, поклониться гробу господню и покаяться.
Но, хотя он и смирился по возвращении, несколько
успокоился и укротил свой нрав, он все же остался упрямым и неподатливым в своих взглядах. И даже еще более упрямым, потому что если раньше после припадков бешенства он смягчался и смирялся, то теперь нрав его стал ровным, без подъемов и падений, твердый, как гранит. По его понятиям о семейной чести иметь сына- художника было настоящим позором, хуже, чем иметь сына-бездельника, который возвращается домой на заре в сопровождении цыган. Тяготение Жарко к искусству, позднее превратившееся в страсть, приходилось скрывать, как скрывают самый ужасный порок, как позорную болезнь, которая могла бы наложить пятно на имя Бояджичей. Сын Бояджича — мазилка! Когда отец решил отдать его в Военную академию, Жарко убежал ночью из дома, без денег и паспорта, но с коробкой красок под мышкой, и вместе с одним товарищем переправился через Саву на лодке. Первые годы жизни Жарко в Вене и Праге были очень мучительны. Тайком от отца мать, я и покойный Николица, дядя, которого ты не помнишь, посылали ему наши скромные сбережения, чего, конечно, было мало. При отце имя Жарко никогда не произносилось. Он умер для него, это был отрезанный ломоть. И только много лет спустя, уже к концу жизни, разорившись и сильно сдав физически после смерти Николицы, отец простил Жарко. Но тот еще несколько лет не смел возвратиться на родину из страха перед отцом. Так же решительно отец противился вначале моему замужеству: в голове у него не укладывалось, что его дочь, дочь Бояджича, пусть и разорившегося, может выйти замуж за какого-то сельского учителя без роду и племени.
А теперь вкратце расскажу тебе о том, как и почему я пошла в учительницы.
Первый сильный удар отец испытал, когда сгорели подожженные кем-то склады с пшеницей. Чтобы снова стать на ноги, он принужден был продать наш большой дом на Театральной улице вместе с участком на Белградской и переехать с семьей сначала на Авальскую улицу, где у него был небольшой дом с фруктовым садом и виноградником, а оттуда, уже в последние годы, на улицу Бабы Вишни. Потом обанкротился один купец, которому отец одолжил без свидетелей крупную сумму денег. Затем он оказался вынужденным заплатить (и заплатил домом на Авальской) по векселю еще одного торговца, который в это время веселился в Будапеште.
В довершение всего затонули две баржи, груженные лесом, а с ними и остатки нашего богатства. Вскоре после этого умер Николица, единственная надежда отца.
Это постепенное разорение произошло в два года. Мне тогда было семнадцать лет. Красную гостиную матери, с креслами в серых чехлах — последнее, что у нас оставалось из мебели и напоминало о лучших днях,— кое-как разместили в одной комнатке, но так как нас было много и жить надо было всем, то в один прекрасный день продали и гостиную. Отец получил место в общинной управе, но его заработка не хватало, чтобы обеспечить нашу жизнь и наше будущее. Мича был еще ребенок, надеяться на его помощь в скором времени не приходилось, Жарко был далеко, Николица умер, и все надежды сосредоточились на мне, окончившей шесть классов женской школы. Из всех профессий самой близкой и самой доступной была учительская. Остальные требовали больших жертв и времени, а ждать мы не имели возможности. О годах, проведенных в школе, не стоит говорить, потому что они у всех протекают на один лад. Первое место я получила в Крайне. Мать поехала со мной; уезжая по делам в Белград, она оставляла у меня Мичу, которому тогда было десять лет. И все-таки я чувствовала себя изгнанницей и всего боялась в этой дикой местности, среди полудиких горцев-валахов, ходивших в плащах и огромных меховых шапках. Зимой, в долгие снежные ночи я заставляла дверь столом и стульями, а окно завешивала ковром, чтобы не слышать завывания волков и стука крестьянских опанок под окном. Я была честолюбива, много читала. У меня был свой дом. Я была «самостоятельна». Но, уверяю тебя, я нисколько не гордилась этой своей самостоятельностью и заработком.
На следующий год меня перевели в Орид, близ Шабаца. Я словно переродилась. Тут были мачванский чернозем и Сава, к которым я привыкла с детства. Подъезжая, я увидела в ореховой рощице около церкви небольшое общество. Старый учитель мне объяснил: «Это молодой коллега Байкич пирует,— свадьба у него расстроилась, вот и веселится». Я улыбнулась. «И часто ли он так пирует?» Это ему, конечно,. сразу передали; так началось наше знакомство и наша любовь.
Год я приглядывалась, а потом вышла за него замуж. Пришлось преодолеть крупные препятствия. Больше шести месяцев мы ждали благословения отца, которого засыпали анонимными письмами родные бывшей невесты Байкича. Да и без этих писем отцу тяжело было примириться с тем, что его дочь — сельская учительница, а еще труднее свыкнуться с мыслью, что она собирается стать женой учителя, кутилы и картежника, каким ему изображали Йована. По своему обыкновению, отец слышать не хотел никаких доводов, а о том, чтобы он повидался с Йованом, нельзя было и заикнуться.
Однажды сидели мы под столетним ореховым деревом — я, мать, Йован и отец Мика (благодушный, приветливый деревенский священник, который чувствовал себя в рясе неловко и потому предпочитал ходить без нее, к великому соблазну верующих;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67