https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/Cezares/
Они остановились на углу возле низкого покосившегося здания булочной. Из-под приподнятых ставней- щитков виднелись сковороды с буреком и горы хлебов. В глубине, в открытой печи, пылал огонь. Дюжий парень, с засученными рукавами рубашки, обсыпанный мукой, стоял рядом, опираясь на обгорелый шест, которым помешивал огонь. Озаренный красным отблеском огня, он задумчиво глядел, как разгорается пламя, которое поминутно длинными языками вымахивало наружу сквозь узкое отверстие. Пламя освещало спину и седые волосы хозяина — он сидел в углу у прилавка и считал выручку, откладывая на одну сторону бумажки, а на другую мелочь. Он поднялся, подал Андрею кусок бурека и снова занялся подсчетом денег. Андрей и Байкич, освещенные и согретые огнем, стояли, наслаждаясь запахом хлеба и сдобных булочек, прислонившись к дверям. Они проголодались и с большим аппетитом съели по куску бурека. Сзади их обступала мокрая, плохо освещенная улица.
Андрей смахнул крошки с бороды и усов и медленно проговорил:
— Если бы кто-нибудь увидел, с каким спокойным и довольным видом мы стоим под дождем, то вряд ли сказал бы, что мы оба ежедневно участвуем в создании новой главы, новой песни «Ада». Правда, наша «Божественная комедия» называется «Штампа» и написана не в терцинах, и все же, что ты скажешь, например, о следующем: вчера утром одного маленького подмастерья, воспитанника «Привредника», нашли повесившимся на балке в подвале. Мальчик был веселого характера, все его любили, и причина самоубийства осталась невыясненной. Написал об этом Петрович, написал бездушно, усталый, невыспавшийся, жуя булку с каймаком. И это известие прочтут за кофе после еды или в постели краешком глаза пять тысяч других Петровичей и их жен, и всем им будет лень подумать о той трагедии, которая должна была разыграться в душе этого «мальчика с веселым характером»; так это и останется пустыми словами, обычной «злобой дня». Все мы подлецы и трусы! Подлецы и трусы! Лишь бы сохранить покой, уберечь свою совесть и те привычные формы, в которые мы спрятались, как в кокон. А подумай только, что «Штампа» преподносит ежедневно на своих шестнадцати страницах, какой ад скрывается за каждым ее словом, за этими «мальчиками с веселым характером», которых вынимают из петли, за объявлением безработного отца, ищущего работы, за «морскими соглашениями», за «наступлением северо-китайской армии», за «крупными железнодорожными катастрофами в Германии»! — Андрей передохнул.— Я отклонился от твоего вопроса! А все-таки все дело в лености. Лень подумать о последствиях; лень и страшно нарушить ежедневный покой; лень выйти из обычного круга привычек. Впрочем, что тут играет главную роль и что из чего вытекает — врожденная лень или приобретенная привычка,— влияет ли лень на образование привычек, или привычки на образование душевной лени,— вот этого-то я и не знаю.
В это время из Второй мужской гимназии повалили учащиеся каких-то вечерних курсов. В каскетках набекрень, с книгами под мышкой, они, толкаясь, проходили через узкие чугунные ворота, хлопали друг друга по плечам, галдели и налетали на прохожих. Группа вышедших раньше окружила двух девочек, не давая им пройти. Несколько мальчишек, пользуясь темнотой, закуривали сигареты в воротах соседних домов. Андрей остановился.
— Есть, наконец, и еще одна причина... по-видимому, самая главная — это вопрос существования. Мы не заглядываем глубже, боясь обнаружить то, что заставило бы нас... Погоди... И это делается безотчетно, а не продиктовано рассудком. Когда человек становится сознательным, он делается либо революционером, либо убежденным обывателем! Другого выхода нет. Жизнь дикого зверя зависит от его смелости, обоняния, слуха...
он вынужден защищаться и добывать себе пищу, а потому органы его чувств становятся острее, тоньше, приобретают особые свойства и оболочку он принимает такую, чтобы слиться с окружающими растениями. Наша оболочка — это наше воспитание, поведение, религия, патриотизм и все прочее, что полагается и что делает нас достойными гражданами и позволяет жить в своем углу незамеченными, слившись как можно теснее с окружающей средой. Живем мы в своем углу столько уже сотен и тысяч лет, что наша предосторожность стала инстинктивной: когда нужно, мы закрываем глаза, соглашаемся, улыбаемся — это и есть наше обоняние, наш слух, которые помогают нам защищаться от более сильных, и это вовсе не означает, что мы окончательно испорчены.
— Хороша картина человечества! — улыбнулся Байкич.
— До тех пор, пока человечество будет жить по законам джунглей — право сильного, право личной свободы, что для нас, людей, означает власть капитала и право эксплуатации человека человеком,— до тех пор мы будем подчиняться тем же инстинктам и творить те же гнусности.
— А честность?
— Какой толк в личной честности, если нельзя сделать конечных выводов во всех, без исключения, случаях? Какой толк, что лично я поступаю честно по отношению к обществу — не краду, не разбойничаю, не насилую, что мне можно доверить чужую тайну и чужую честь... Не отрицаю, что это все имеет ценность с общественной точки зрения, но, повторяю, какой в этом толк, если мне нельзя быть честным, — а при теперешнем строе, Байкич, никто не может быть честным, потому что большинство из нас не свободно,— нельзя быть честным перед лицом целого света тогда, когда дело касается только моей совести и моих моральных чувств! Например, я прекрасно знаю, что Деспотович вор, что завладел «Штампой» лишь благодаря тому, что разрешил снять секвестр с имения одного мадьярского или австрийского графа, за что и получил известный куш; другими словами, я знаю, что деньги, которые он мне платит, украдены, и если не этим, то каким-нибудь иным путем! На кой шут мне моя честность и нравственная чистота, если до этого я болтался два месяца без работы, а кормить надо было жену, себя и четверых детей? Найти другую работу? Но ведь человек почти всегда берется не за ту работу, какую хочет, а какую может получить. Иначе жизнь была бы слишком прекрасна!
— Значит,— воскликнул Байкич,— по-вашему, выходит, что человек с каждым днем все больше погрязает в обывательщине, становится все менее честным, нравственные качества его грубеют, он делается эгоистом, и забота о хлебе насущном заслоняет перед ним все...
— Если человек познал истину, а живет, как живу я, то он в сущности жертвует самим собой, всем, что в нем есть лучшего. Но такое самопожертвование оставляет в нас осадок гадливости и протеста — значит, не все еще потеряно! — и в один прекрасный день это может вылиться в восстание и послужить...
— Чему?
— Освобождению! Отмене всего, что нас грязнит и порочит! — Очки Андрея блеснули.— Отмене условий, в которых мы не можем быть честными!
Дерево, под которым они стояли, было омыто дождем и поблескивало, словно покрытое лаком. Андрей постепенно возвращался к действительности. В кафане «Два побратима» играл цыганский оркестр. В дверях, на свежевымытой колоде, дымился только что вынесенный жареный поросенок. Два-три гурмана вертелись около хозяина, толстого человека в пиджаке с засученными рукавами, надетом поверх белого передника. Кто-то, очевидно утром, повесил над самой колодой клетку со щеглом, чтобы тот погрелся на солнышке, да и забыл о нем. Вымокший щегол уже перестал бояться жестяной вывески, покачивавшейся на ветру; но при каждом взмахе короткого ножа, которым хозяин отрезал посетителям порции жаркого, усталая птица билась в клетке, растопырив крылья, стараясь зацепиться за перекладину. Кафана была полна искушений для Андрея. Он пригласил Байкича (только одну рюмочку!), но тот отказался. Он спешил, но все еще не решался расстаться с Андреем.
— Послушайте, Андрей, мне хочется вас спросить... известно ли вам что-нибудь о Деспотовиче? Правда ли, что он может лишиться газеты?
— Дело очень просто, Байкич! Деспотович два года тому назад воспользовался моментом, когда его партия
была у власти... Чтобы укрепить ее, ему дали то министерство, которое он хотел; а он снял секвестр, дабы иметь свою газету и личный избирательный фонд. Ежедневная газета, которая рождается из оппозиции — без специальных фондов! — чертовская штука! И вот два года в оппозиции, последние выборы, дефицит газеты, расходы, векселя — в этом все дело, я думаю. Он завяз. Боюсь, как бы и нам не завязнуть вместе с ним, и поглубже, чем теперь.
Андрей стоял на пороге кафаны. Вдруг с противоположной стороны улицы подбежал маленький мальчик.
— Папа!
Андрей вздрогнул и нахмурился. Весь вид его выражал растерянность, какое-то смятение.
— Ты один?
— Нет, Станка меня ждет.
У маленького, неосвещенного сквера без ограды стояла девушка. На противоположной стороне, между Хилендарской и Битольской улицами, возвышался забор, отделявший большую пустынную площадь и сплошь облепленный разными пестрыми рекламами. Девушка была стройная, несколько угловатая, с полудетскими формами; маленький модный зонтик, который она нервно крутила, закрывал ей лицо. Неожиданно ее фигуру залил серебристый свет автомобильных фар, девушка обернулась, и Байкич увидел ее головку в сиянии светлых, золотистых волос и огромные глаза. Ему показалось странным, что эта изящная, очаровательная девушка — дочь его приятеля. Андрей был смущен. Он усмехнулся в бороду и протянул руку. «Ничего не поделаешь. Человек я семейный». Но, уже держа руку Байкича в своей, он, вдруг передумав, повлек его с собой.
— Я познакомлю тебя, славная девочка...
Девушка, ярко зардевшись, ждала их у сквера.
Андрей хотел, чтоб Байкич пошел вместе с ними, но тот, тоже покраснев, отказался. Он в самом деле спешил в Университет. Еще раз пожав маленькую и холодную руку Станки, он что-то невнятно пробормотал и торопливо удалился. Пройдя шагов десять, он не выдержал и оглянулся: отец, держа сына за руку, сворачивал в Хилендарскую улицу. Дочь шла по самому краю тротуара, словно желая держаться как можно дальше от отца и брата. В тот момент, когда Байкич оглянулся,
оглянулась и она. И хотя они были уже на таком расстоянии, что едва могли различить друг друга, оба быстро отвернулись и продолжали свой путь.
Бурмаз был человеком начитанным и мог легко рифмовать «гладко» и «сладко». Он считал, что этих признаков достаточно, чтобы называть себя философом и поэтом. Но у него были и более широкие претензии: стать элегантным, европейски образованным человеком, писать мемуары, ездить по командировкам за границу, сделаться редактором журнала, иметь успех у женщин и, конечно, разбогатеть. А потому, когда ему в один прекрасный день представился случай... Нет, о нет, он не совершил никакого преступления, ничего не украл, он лишь переписал одну маленькую записку — только и всего. И не ради... Нет. Взял и переписал, потому что верил в судьбу. И когда судьба положила эту записку перед его носом, он, не желая обижать ее, взял да и переписал. А раз переписал, пришлось ее использовать. Счастье дважды не приходит. Нельзя искушать провидение!
Давно уже пробило десять часов, когда Бурмаз позвонил в редакцию и попросил Байкича и Андрея заняться вечерней работой. «У меня важное, неотложное дело». Байкич ответил, что тоже опоздал на работу, что Деспотович уже дважды его спрашивал и чрезвычайно сердится.
— Мне также.
Бурмаз положил трубку. Он был упоен, полон блаженством, как горшок водой — до самых краев, наслаждаясь неопределенным, возбуждающим запахом будуара кокетливой женщины. Все, о чем он мечтал годами, к чему стремился, сгорая от нетерпения,— вращаться в изысканном и богатом обществе, пропитанном духами, «свободном», утопающем в мягком шелковом белье нежных оттенков, за парчовыми занавесями в затемненных тихих комнатах, обставленных мебелью из редкого и драгоценного дерева, отражающейся на паркете,— все это вдруг стало действительностью. И эта действительность далеко превзошла по роскоши все мечты Бурмаза, которым он предавался в убогих меблированных комнатах или в закусочных, где питался. Той грани, которая отделяла его, рядового журналиста и безвестного поэта, от круга господ с их увеселительными поездками, «семейными» ужинами, вроде сегодняшнего, с их тайнами, больше не существовало: он ее перешагнул, он был принят в среду избранных, принят как «свой». И удивительно — Бурмаз не ощущал более ни смущения, ни волнения, ни растерянности; натертый паркет не представлял уже для него никакой опасности; он полной грудью вдыхал своеобразную атмосферу богатого дома, дерзко осматривая все, с улыбкой удивления восторгаясь самим собой,— откуда только взялась у него такая барская самоуверенность! Но чем больше он думал об этом, тем все с большим убеждением заключал, что это естественно и просто для него потому, что он сам прирожденный барин.
Он с любопытством оглядывался: обилие шелка, хрупкой мебели, назначение которой ему было неизвестно, серебряных вещей, ваз из граненого хрусталя или тончайшего прозрачного фарфора, низкие кресла, обитые темно-красным шелком, пламенеющим под стоячей лампой, широкие, мягкие, как бы призывающие к неге, облака прозрачных, легких тюлевых занавесок, собранных в складки, персидский ковер, в котором тонули ноги,— ослепительная роскошь возбуждающе действовала на Бурмаза. Эта комната, из которой одна двустворчатая дверь, скрытая портьерой, вела в спальню, а вторая, распахнутая,— в анфиладу освещенных комнат, где в сизых облаках табачного дыма двигались фигуры людей, сводила Бурмаза с ума. Он был полон ребячьего восторга от того, что попал сюда, и ему стоило огромных усилий побороть желание дотронуться рукой, поласкать, пощупать пальцами все эти гладкие, мягкие и редкостные предметы, какими до сих пор ему приходилось любоваться только в витринах первоклассных магазинов. Но, перебегая с одного предмета на другой, взгляд его беспрестанно возвращался к пустому креслу, где в ярком блеске красного шелка ему мерещилась загорелая, как спелый персик, во всей своей бархатистой красоте Марина Распопович.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67