крючки для ванной
Уже набранный номер ломался; составлялись новые доски; один линотип уже стучал, и из блестящего свинца слагались первые строчки:
В той части топчидерской железнодорожной линии, которая идет от Топчидера до Раковицы и где обычно царствует сельская тишина и покой... гулявшие в это утро могли заметить скромную молодую девушку в синем берете; она сидела в лесочке, покрывающем склон, вдоль которого тянется полотно, и плакала. Но так как это были либо прогуливавшиеся парочками обыватели, наслаждавшиеся прекрасным весенним днем, либо служащие из ближних имений, то никто не обратил особого внимания на одинокую заплаканную девушку. «Какое-нибудь любовное горе»,— думали они и проходили дальше. Раздался душераздирающий крик... господин Десница подбежал и увидел страшную картину... Несчастной жертве... поезд... голова... Начальник станции немедленно по телефону... Пристав тринадцатого участка...
Наверху, в редакции, телефоны продолжали работать.
— Алло. Да, это я, это я... Нет, говорите по буквам. Авала, Лесковац, Европа, Косово, Сава, Авала... Александра? Как? Александра? — У Байкича дрогнула рука; и без того бледное лицо было без кровинки.— Продолжайте... Ристич... Да, слышу. Хорошо. Дальше... Документы... Когда? Утром? — Теперь щеки у него уже покраснели.— Дальше... Не мешайте! Не мешайте!
— Что такое, коллега?
— Самоубийство.
Дилберов пилкой чистил ногти.
— В гимназии еще ничего не знают. Дилберов, прошу вас...
Дилберов, с фиалкой в петлице, поднялся.
— Постарайтесь сразу войти в контакт с ее подругами.
Линотип складывал новые свинцовые строки. Материалы поступали. Начал работать второй линотип.
— Скорей, господа, скорей!
Хотя была только половина четвертого, перед зданием уже собирались газетчики. Одни лежали возле стены, другие сидели на тротуаре. Учуяли в воздухе сенсацию и прикинули в уме, что смогут продать на двадцать — тридцать номеров больше обыкновенного.
Приехал Стойков с первой фотографией: молодое, некрасивое лицо, смеющиеся глаза, озорной курносый носик, кудряшки на висках, шапочка, надетая по-мальчишески. В цинкографии мастер уже приготовлял аппараты.
— Алло... да. Нет. Послушайте, Дилберов. Садитесь в машину и поезжайте. Шоп, принимайте!
Помогает и третий линотип. Слышится шум мотора: подъезжает фоторепортер. Первый оттиск выходит из цинкографии. В типографии набирают заголовок в четыре столбца: «Трагическое самоубийство гимназистки». Бурмаз из своего кабинета вышел в редакционную комнату и начал ежеминутно поглядывать на свои золотые часы.
— Скорее, господа, скорее!
Наконец, остов происшествия готов. Урок закона божьего. Исправляются годовые отметки. Законоучитель считает этот урок самым важным и самым торжественным в году. Он очень серьезен и полон сдержанной строгости, очень доволен собственным голосом, жестами, осанкой. Но на ногах у него красные чулки. Под столом, из-под распахнувшейся рясы, виднеются две тощие ноги в съехавших чулках. Его, конечно, интересует не внешнее, а моральное достоинство, он полон сознания этого последнего, и потому ему совершенно безразлично, какие на нем чулки и какое впечатление они производят на класс. Некоторые богобоязненные души не замечают красных чулок, но Александра Ристич видит их. Несколько штрихов черным и красным карандашом, и вот за столом сидит священник с жиденькой бородкой, с поднятым указательным перстом, а из-под стола вылезают ноги в красных чулках. Ристич даже не улыбается. Рисование для нее то же, что для других танцы,— выражение жизни и молодости. Она рисует уверенно и легко все, что попадается на глаза: женскую ногу, старушку, продающую лепешки, учителя, кошку, которая греется на солнце. Рисунок переходит из рук в руки. Одна ученица потихоньку передает другой. То в одном углу класса, то в другом слышится смех.
— Что это такое?
Чья-то рука старается прикрыть рисунок, но она слишком мала.
— Дайте сюда.
В классе воцаряется гробовая тишина. Законоучитель не в силах произнести ни слова. Кровь приливает к голове.
— Кто это нарисовал?
Ристич встает.
— Я, господин учитель.
— И это должно изображать?.
Ристич не умеет лгать.
— Вас, господин учитель.
— Как? Вы шутите!
Тут новый подзаголовок: «Законоучитель покидает класс и требует удовлетворения».
Науки, которую он должен был внедрять в души, больше для него не существовало. Он почел себя оскорбленным и осмеянным («она издевалась надо мной перед всем классом, забыв о том, что я лицо священное»), и этот факт заслонил основной тезис исповедуемой им веры: всепрощение! Если кто ударит тебя по левой щеке, подставь правую. В гимназии царило волнение. Девушки, как овцы перед грозой, сбились около своей подруги в ожидании, что бог поразит ее молнией. Был созван педагогический совет. Что делалось за закрытыми дверями,— кто требовал примерного наказания ученицы Ристич, кто ее защищал — неизвестно. Ясно только, что это жестокое наказание не было бы применено, если бы законоучитель пожелал простить и удовлетвориться извинением и слезами великой грешницы. (А ведь Иисус простил Марию Магдалину, хотя грехи ее были неизмеримо тяжелее греха шаловливой Ристич. Все это так, но Магдалина не нанесла оскорбления своему учителю, который был к тому же лицом священным!) Итак, за дверями заседал совет божков. Каково материальное положение Ристич, как живет семья и чего она ожидает от этого еще не сформировавшегося ребенка и его аттестата зрелости? Это — вопросы праздные! Это личное дело ученицы. Мы, господа, рассматриваем здесь случай о дисциплине...
Новый заголовок: «Большинством голосов педагогический совет постановил исключить Ристич из гимназии на год».
Двери отворяются. За зеленым столом сидит целый Олимп. Жиденькая бородка законоучителя полна достоинства и самоуважения; а также и табаку. Где виновница? А родители? Разве не следовало сообщить об этом постановлении прежде всего родителям? Но какое до этого дело учителям?! Ристич выслушивает постановление, выходит из школы; там ее окружают подруги, старающиеся ее утешить. «Это пустяки,— говорит она, — вот только не знаю, как сказать маме». Она отказывается от предложения подруг проводить ее: «Нет, нет, я сама, так лучше». И удаляется по улице, совсем одна, одна со своими мыслями. За полтора месяца до аттестата! Семья принесла столько жертв, во всем себе отказывала — и такой удар! А как тепло, воздух насыщен запахом распускающихся листьев и деревьев в цвету. Насекомые лихорадочно спешат воспользоваться своей короткой жизнью, в изумительно нежной синеве неба ласточки вырисовывают свои геометрические фигуры... Все полно жизни, полно радости жизни. Девушка бродит, борется сама с собой и так попадает в Топчидер. Нет, домой идти невозможно! Она садится в лесочке на склоне; внизу пробегают рельсы, она плачет; плачет долгое время; насекомые сладострастно копошатся — век их короток, заливаются птицы в чаще Кошутняка, проходят, обнявшись, парочки, а она все плачет и плачет. И вот разрезанный на части труп, железнодорожная полиция, толпа любопытных, пристав тринадцатого участка.
— Превосходная сенсация! Только полегче, господа. Не забывайте, что у нас односторонние данные.— И так как мрачное выражение лица Байкича не предвещало ничего хорошего, Бурмаз схватил красный карандаш и подсел к нему.— Я вам помогу, коллега. Иначе мы опоздаем.— И под видом корректуры красный карандаш начал вычеркивать целые фразы.
Весь тот день Байкич был задумчив. Когда его кто-нибудь окликал, он вздрагивал и с трудом приходил в себя. Закончив работу к завтрашнему дню, он покинул редакцию и, против обыкновения, пошел прямо домой. В городе газетчики все еще четко выкликали:
Ясна, как всегда, ожидала его. Он едва прикоснулся к еде, поцеловал мать и пошел в свою комнату. Все их планы — купить новый стол, перебраться в другую
квартиру, нанять служанку — рухнули. Просто удивительно, с какой быстротой таяли деньги.
«Надо нанять служанку! — подумал Байкич, входя к себе.— Так дальше нельзя».
«Первого числа я должна отложить хоть что-нибудь на покупку стола!» — подумала Ясна, глядя вслед Ненаду.
Уединившись в своей комнате, он не сел за стол и даже не попытался работать — он ведь все еще лелеял надежду сдать в один прекрасный день университетские экзамены, углубиться в науку, изучать биологию или социологию, жить среди истин и работать ради истин. Маленький шаткий стол, уставленный книгами, напрасно терпеливо ждал его,— Байкич разделся и сразу лег в постель. Хотел заснуть, чтобы забыться, но сон не шел. Он закурил, облокотился; все время он видел перед собой лицо самоубийцы — лукаво смеющиеся глаза, беспорядочно выглядывающие из-под берета волосы, хотя по школьным правилам волосы должны быть гладко зачесаны и подобраны. Байкича обступила мирная ночь. Сквозь тонкую стену слышно было, как Ясна на кухне тихо звенит посудой под мягкое журчание воды.
«Надо нанять служанку!» — снова автоматически повторил Байкич. И без всякого перехода: «Девочка во всяком случае не заслужила такого наказания».
Байкич вспомнил Императорскую и Королевскую реальную гимназию, с ее военной дисциплиной, перекличками, мельдегехорзами, «арестами»; он почти физически ощутил, какой оказывался нажим, какое насилие производили над их душами все учителя, за исключением таких, как лейтенант Златар или Малиш; конечно, в общей обстановке оккупации — с интернированием, виселицами, постоянной голодовкой, обысками, порками — гимназия была тихим уголком,— насилие, внедряемое вместе с дисциплиной офицерами вражеской армии, было лишь моральным. Школа в освобожденном государстве, где не будет ни иностранных солдат, ни сапог, ни порки, казалась ему в те времена недостижимым счастьем, освобождением не только внешним, физическим, но и духовным. А теперь он убедился, что формальная свобода еще не означает освобождения человека; чтобы добиться настоящей свободы, надо разрушить другие, более серьезные преграды.
«Учителя существуют не для того, чтобы наказывать! — продолжал размышлять Байкич.— Что это за суд такой! Вся эта кровавая шутка с оценками знаний и наказаниями бессмысленна! Дело учителей наставлять и воздействовать примером — передавать новым поколениям свои знания, вручать зажженный факел,— ничего другого!»
Байкич встал с кровати и принялся ходить по комнате. Те, прежние, офицеры находились в оккупированной стране, и в их обязанности входило душить в детях все выдающееся, все, что дышало свободой и независимостью, и все это во имя какой-то «высшей идеи» (которая говорила о победителях и побежденных, о подданстве, о культурных и некультурных народах, о низшей и высшей цивилизации, о правах; какое же значение при этом имела вежливость, внимательность или мягкость отдельных подполковников и капитанов императорской и королевской армии?) А вот пойдите же, и теперешние, живущие в свободном государстве, убивают все, в чем есть самостоятельность, что так или иначе выделяется из общей серой массы. Оккупанты делали это на благо своей пресветлой монархии, а теперь... На благо общества, без сомнения! Хорошо же это будущее общество, члены которого воспитываются дрессировкой и которых за дисциплинарные оплошности наказывают как преступников!
«Только слуги! Все мы только слуги ради куска хлеба!»
Вокруг Байкича стояла глубокая тишина. В ясной весенней ночи в окно был виден мост через Саву с зелеными и красными фонарями. Байкич вспомнил старый мост, его развороченный остов — искореженные чугунные части, его пролеты, которые в лето, когда это случилось, одним концом тонули в воде. И, глядя на мост, он вдруг почувствовал всю пустоту своего детства. Ради чего люди голодали, умирали, мучились... когда все осталось как прежде?
На другое утро, придя в редакцию невыспавшимся и разбитым, Байкич тотчас стал узнавать, когда назначено отпевание несчастной гимназистки.
— Похороны состоятся в два часа,— ответил йойкич.
— Похороны? А почему не отпевание?
— Церковь не разрешила отпевать. Ее похоронят
как самоубийцу... без священника, молитв и погребального звона.
— Как раздавленную собаку! — Байкич встал, весь красный, и засмеялся.— Правильно! Эта девочка была страшной грешницей! Она оскорбила священное лицо! К чертям ее! В ад! Ни молитв, ни колокольного звона, ни священника! Прямо в ад, господа! Ха! ха! Солидарность прежде всего, не так ли?
Он вдруг умолк и яростно схватил перо, йойкич криво усмехнулся.
— Готова ваша заметка? — спросил Байкич, не поднимая головы.
— Господин редактор ее уже взял.
— А... Правильно! — У него дрожал подбородок.— Правильно! Мы ведь прежде всего информационная газета, не так ли? — Байкич поглядел на Йойкича горящим взглядом.— Коммерческое предприятие? Так ведь?
йойкич опустил глаза и медленно вернулся к своему столу. Байкич овладел собой и крепко сжал кулаки, сдерживая готовое сорваться ругательство.
Спустя несколько дней одна благовоспитанная белградская барышня распустила в стакане воды двадцать таблеток веронала и выпила. «Обстоятельства, побудившие ее решиться на такой шаг», были туманными; только к концу дня репортерам с огромным трудом удалось кое-что выяснить. В этой трагедии был замешан целый ряд лиц из высшего общества; ночная прогулка в машине на Дедине и Авалу, ссора, попойка в раковицком винограднике, потерянный женский башмак... Скандал получился большой и позорный. Целый день в редакцию приезжали какие-то важные лица и просили свидания с директором или редактором. Все это время Байкич был спокоен и холоден. Но когда на другой день после торжественных похорон на его стол положили материалы и фотографии, когда он прочитал первые две фразы, написанные Дилберовым в память прекрасной и несчастной барышни; когда он увидел, что все это непристойное и темное было превращено в подобие тяжелой душевной борьбы; когда узнал, наконец, что отпевание совершали четыре священника во главе с владыкой X.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67
В той части топчидерской железнодорожной линии, которая идет от Топчидера до Раковицы и где обычно царствует сельская тишина и покой... гулявшие в это утро могли заметить скромную молодую девушку в синем берете; она сидела в лесочке, покрывающем склон, вдоль которого тянется полотно, и плакала. Но так как это были либо прогуливавшиеся парочками обыватели, наслаждавшиеся прекрасным весенним днем, либо служащие из ближних имений, то никто не обратил особого внимания на одинокую заплаканную девушку. «Какое-нибудь любовное горе»,— думали они и проходили дальше. Раздался душераздирающий крик... господин Десница подбежал и увидел страшную картину... Несчастной жертве... поезд... голова... Начальник станции немедленно по телефону... Пристав тринадцатого участка...
Наверху, в редакции, телефоны продолжали работать.
— Алло. Да, это я, это я... Нет, говорите по буквам. Авала, Лесковац, Европа, Косово, Сава, Авала... Александра? Как? Александра? — У Байкича дрогнула рука; и без того бледное лицо было без кровинки.— Продолжайте... Ристич... Да, слышу. Хорошо. Дальше... Документы... Когда? Утром? — Теперь щеки у него уже покраснели.— Дальше... Не мешайте! Не мешайте!
— Что такое, коллега?
— Самоубийство.
Дилберов пилкой чистил ногти.
— В гимназии еще ничего не знают. Дилберов, прошу вас...
Дилберов, с фиалкой в петлице, поднялся.
— Постарайтесь сразу войти в контакт с ее подругами.
Линотип складывал новые свинцовые строки. Материалы поступали. Начал работать второй линотип.
— Скорей, господа, скорей!
Хотя была только половина четвертого, перед зданием уже собирались газетчики. Одни лежали возле стены, другие сидели на тротуаре. Учуяли в воздухе сенсацию и прикинули в уме, что смогут продать на двадцать — тридцать номеров больше обыкновенного.
Приехал Стойков с первой фотографией: молодое, некрасивое лицо, смеющиеся глаза, озорной курносый носик, кудряшки на висках, шапочка, надетая по-мальчишески. В цинкографии мастер уже приготовлял аппараты.
— Алло... да. Нет. Послушайте, Дилберов. Садитесь в машину и поезжайте. Шоп, принимайте!
Помогает и третий линотип. Слышится шум мотора: подъезжает фоторепортер. Первый оттиск выходит из цинкографии. В типографии набирают заголовок в четыре столбца: «Трагическое самоубийство гимназистки». Бурмаз из своего кабинета вышел в редакционную комнату и начал ежеминутно поглядывать на свои золотые часы.
— Скорее, господа, скорее!
Наконец, остов происшествия готов. Урок закона божьего. Исправляются годовые отметки. Законоучитель считает этот урок самым важным и самым торжественным в году. Он очень серьезен и полон сдержанной строгости, очень доволен собственным голосом, жестами, осанкой. Но на ногах у него красные чулки. Под столом, из-под распахнувшейся рясы, виднеются две тощие ноги в съехавших чулках. Его, конечно, интересует не внешнее, а моральное достоинство, он полон сознания этого последнего, и потому ему совершенно безразлично, какие на нем чулки и какое впечатление они производят на класс. Некоторые богобоязненные души не замечают красных чулок, но Александра Ристич видит их. Несколько штрихов черным и красным карандашом, и вот за столом сидит священник с жиденькой бородкой, с поднятым указательным перстом, а из-под стола вылезают ноги в красных чулках. Ристич даже не улыбается. Рисование для нее то же, что для других танцы,— выражение жизни и молодости. Она рисует уверенно и легко все, что попадается на глаза: женскую ногу, старушку, продающую лепешки, учителя, кошку, которая греется на солнце. Рисунок переходит из рук в руки. Одна ученица потихоньку передает другой. То в одном углу класса, то в другом слышится смех.
— Что это такое?
Чья-то рука старается прикрыть рисунок, но она слишком мала.
— Дайте сюда.
В классе воцаряется гробовая тишина. Законоучитель не в силах произнести ни слова. Кровь приливает к голове.
— Кто это нарисовал?
Ристич встает.
— Я, господин учитель.
— И это должно изображать?.
Ристич не умеет лгать.
— Вас, господин учитель.
— Как? Вы шутите!
Тут новый подзаголовок: «Законоучитель покидает класс и требует удовлетворения».
Науки, которую он должен был внедрять в души, больше для него не существовало. Он почел себя оскорбленным и осмеянным («она издевалась надо мной перед всем классом, забыв о том, что я лицо священное»), и этот факт заслонил основной тезис исповедуемой им веры: всепрощение! Если кто ударит тебя по левой щеке, подставь правую. В гимназии царило волнение. Девушки, как овцы перед грозой, сбились около своей подруги в ожидании, что бог поразит ее молнией. Был созван педагогический совет. Что делалось за закрытыми дверями,— кто требовал примерного наказания ученицы Ристич, кто ее защищал — неизвестно. Ясно только, что это жестокое наказание не было бы применено, если бы законоучитель пожелал простить и удовлетвориться извинением и слезами великой грешницы. (А ведь Иисус простил Марию Магдалину, хотя грехи ее были неизмеримо тяжелее греха шаловливой Ристич. Все это так, но Магдалина не нанесла оскорбления своему учителю, который был к тому же лицом священным!) Итак, за дверями заседал совет божков. Каково материальное положение Ристич, как живет семья и чего она ожидает от этого еще не сформировавшегося ребенка и его аттестата зрелости? Это — вопросы праздные! Это личное дело ученицы. Мы, господа, рассматриваем здесь случай о дисциплине...
Новый заголовок: «Большинством голосов педагогический совет постановил исключить Ристич из гимназии на год».
Двери отворяются. За зеленым столом сидит целый Олимп. Жиденькая бородка законоучителя полна достоинства и самоуважения; а также и табаку. Где виновница? А родители? Разве не следовало сообщить об этом постановлении прежде всего родителям? Но какое до этого дело учителям?! Ристич выслушивает постановление, выходит из школы; там ее окружают подруги, старающиеся ее утешить. «Это пустяки,— говорит она, — вот только не знаю, как сказать маме». Она отказывается от предложения подруг проводить ее: «Нет, нет, я сама, так лучше». И удаляется по улице, совсем одна, одна со своими мыслями. За полтора месяца до аттестата! Семья принесла столько жертв, во всем себе отказывала — и такой удар! А как тепло, воздух насыщен запахом распускающихся листьев и деревьев в цвету. Насекомые лихорадочно спешат воспользоваться своей короткой жизнью, в изумительно нежной синеве неба ласточки вырисовывают свои геометрические фигуры... Все полно жизни, полно радости жизни. Девушка бродит, борется сама с собой и так попадает в Топчидер. Нет, домой идти невозможно! Она садится в лесочке на склоне; внизу пробегают рельсы, она плачет; плачет долгое время; насекомые сладострастно копошатся — век их короток, заливаются птицы в чаще Кошутняка, проходят, обнявшись, парочки, а она все плачет и плачет. И вот разрезанный на части труп, железнодорожная полиция, толпа любопытных, пристав тринадцатого участка.
— Превосходная сенсация! Только полегче, господа. Не забывайте, что у нас односторонние данные.— И так как мрачное выражение лица Байкича не предвещало ничего хорошего, Бурмаз схватил красный карандаш и подсел к нему.— Я вам помогу, коллега. Иначе мы опоздаем.— И под видом корректуры красный карандаш начал вычеркивать целые фразы.
Весь тот день Байкич был задумчив. Когда его кто-нибудь окликал, он вздрагивал и с трудом приходил в себя. Закончив работу к завтрашнему дню, он покинул редакцию и, против обыкновения, пошел прямо домой. В городе газетчики все еще четко выкликали:
Ясна, как всегда, ожидала его. Он едва прикоснулся к еде, поцеловал мать и пошел в свою комнату. Все их планы — купить новый стол, перебраться в другую
квартиру, нанять служанку — рухнули. Просто удивительно, с какой быстротой таяли деньги.
«Надо нанять служанку! — подумал Байкич, входя к себе.— Так дальше нельзя».
«Первого числа я должна отложить хоть что-нибудь на покупку стола!» — подумала Ясна, глядя вслед Ненаду.
Уединившись в своей комнате, он не сел за стол и даже не попытался работать — он ведь все еще лелеял надежду сдать в один прекрасный день университетские экзамены, углубиться в науку, изучать биологию или социологию, жить среди истин и работать ради истин. Маленький шаткий стол, уставленный книгами, напрасно терпеливо ждал его,— Байкич разделся и сразу лег в постель. Хотел заснуть, чтобы забыться, но сон не шел. Он закурил, облокотился; все время он видел перед собой лицо самоубийцы — лукаво смеющиеся глаза, беспорядочно выглядывающие из-под берета волосы, хотя по школьным правилам волосы должны быть гладко зачесаны и подобраны. Байкича обступила мирная ночь. Сквозь тонкую стену слышно было, как Ясна на кухне тихо звенит посудой под мягкое журчание воды.
«Надо нанять служанку!» — снова автоматически повторил Байкич. И без всякого перехода: «Девочка во всяком случае не заслужила такого наказания».
Байкич вспомнил Императорскую и Королевскую реальную гимназию, с ее военной дисциплиной, перекличками, мельдегехорзами, «арестами»; он почти физически ощутил, какой оказывался нажим, какое насилие производили над их душами все учителя, за исключением таких, как лейтенант Златар или Малиш; конечно, в общей обстановке оккупации — с интернированием, виселицами, постоянной голодовкой, обысками, порками — гимназия была тихим уголком,— насилие, внедряемое вместе с дисциплиной офицерами вражеской армии, было лишь моральным. Школа в освобожденном государстве, где не будет ни иностранных солдат, ни сапог, ни порки, казалась ему в те времена недостижимым счастьем, освобождением не только внешним, физическим, но и духовным. А теперь он убедился, что формальная свобода еще не означает освобождения человека; чтобы добиться настоящей свободы, надо разрушить другие, более серьезные преграды.
«Учителя существуют не для того, чтобы наказывать! — продолжал размышлять Байкич.— Что это за суд такой! Вся эта кровавая шутка с оценками знаний и наказаниями бессмысленна! Дело учителей наставлять и воздействовать примером — передавать новым поколениям свои знания, вручать зажженный факел,— ничего другого!»
Байкич встал с кровати и принялся ходить по комнате. Те, прежние, офицеры находились в оккупированной стране, и в их обязанности входило душить в детях все выдающееся, все, что дышало свободой и независимостью, и все это во имя какой-то «высшей идеи» (которая говорила о победителях и побежденных, о подданстве, о культурных и некультурных народах, о низшей и высшей цивилизации, о правах; какое же значение при этом имела вежливость, внимательность или мягкость отдельных подполковников и капитанов императорской и королевской армии?) А вот пойдите же, и теперешние, живущие в свободном государстве, убивают все, в чем есть самостоятельность, что так или иначе выделяется из общей серой массы. Оккупанты делали это на благо своей пресветлой монархии, а теперь... На благо общества, без сомнения! Хорошо же это будущее общество, члены которого воспитываются дрессировкой и которых за дисциплинарные оплошности наказывают как преступников!
«Только слуги! Все мы только слуги ради куска хлеба!»
Вокруг Байкича стояла глубокая тишина. В ясной весенней ночи в окно был виден мост через Саву с зелеными и красными фонарями. Байкич вспомнил старый мост, его развороченный остов — искореженные чугунные части, его пролеты, которые в лето, когда это случилось, одним концом тонули в воде. И, глядя на мост, он вдруг почувствовал всю пустоту своего детства. Ради чего люди голодали, умирали, мучились... когда все осталось как прежде?
На другое утро, придя в редакцию невыспавшимся и разбитым, Байкич тотчас стал узнавать, когда назначено отпевание несчастной гимназистки.
— Похороны состоятся в два часа,— ответил йойкич.
— Похороны? А почему не отпевание?
— Церковь не разрешила отпевать. Ее похоронят
как самоубийцу... без священника, молитв и погребального звона.
— Как раздавленную собаку! — Байкич встал, весь красный, и засмеялся.— Правильно! Эта девочка была страшной грешницей! Она оскорбила священное лицо! К чертям ее! В ад! Ни молитв, ни колокольного звона, ни священника! Прямо в ад, господа! Ха! ха! Солидарность прежде всего, не так ли?
Он вдруг умолк и яростно схватил перо, йойкич криво усмехнулся.
— Готова ваша заметка? — спросил Байкич, не поднимая головы.
— Господин редактор ее уже взял.
— А... Правильно! — У него дрожал подбородок.— Правильно! Мы ведь прежде всего информационная газета, не так ли? — Байкич поглядел на Йойкича горящим взглядом.— Коммерческое предприятие? Так ведь?
йойкич опустил глаза и медленно вернулся к своему столу. Байкич овладел собой и крепко сжал кулаки, сдерживая готовое сорваться ругательство.
Спустя несколько дней одна благовоспитанная белградская барышня распустила в стакане воды двадцать таблеток веронала и выпила. «Обстоятельства, побудившие ее решиться на такой шаг», были туманными; только к концу дня репортерам с огромным трудом удалось кое-что выяснить. В этой трагедии был замешан целый ряд лиц из высшего общества; ночная прогулка в машине на Дедине и Авалу, ссора, попойка в раковицком винограднике, потерянный женский башмак... Скандал получился большой и позорный. Целый день в редакцию приезжали какие-то важные лица и просили свидания с директором или редактором. Все это время Байкич был спокоен и холоден. Но когда на другой день после торжественных похорон на его стол положили материалы и фотографии, когда он прочитал первые две фразы, написанные Дилберовым в память прекрасной и несчастной барышни; когда он увидел, что все это непристойное и темное было превращено в подобие тяжелой душевной борьбы; когда узнал, наконец, что отпевание совершали четыре священника во главе с владыкой X.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67