https://wodolei.ru/catalog/installation/viega-eco-plus-606664-54376-item/
И, может, именно благодаря этой констатации окончательного отказа от души меня переполняет радость, и все, что я переживаю в своем извечном одиночестве, представляется мне чем-то абсолютно совершенным. На моем термометре отмечено самое низкое деление, тридцать пять градусов, и именно этот столбик ртути, не поднявшийся (но способный подняться до сорока градусов!), производит впечатление эстетического и этического совершенства.
Не могу себе представить, что, оставшись живым, ты не вернешься в Польшу. Любой разумный человек знает теперь, что будет и кто победит. Уже однажды, в младенчестве, ты терял свое состояние. Я помню, как слуга Билинских привез тебя, завернутого в бурку. Удивительное это было происшествие, и я запомнил его на всю жизнь. Ты был так трогательно мал, и я готов был полюбить тебя, как сына. Но не смейся — не полюбил. Столь многое занимало меня тогда и позднее, а главное, по многим причинам я чувствовал себя настолько выдохшимся, опустошенным, словно угодившим в чье-то чрево, что уже не мог жить просто и заниматься серьезными вещами, даже тобой. Тебя воспитывала мать, и, должен признаться, ты был ужасен. Я много говорил о тебе с твоей матерью во время нашей совместной жизни в Испании, и это был еще один страшный вопрос, висевший надо мной в дни этой кошмарной эскапады. Именно там я и увидел, как людям нравится убивать,— даже своих любимых.
Если я пишу тебе, то, значит, действительно предполагаю, что ты изменился. Ты не мог остаться тем маленьким Билинским, который рисует такие миленькие картиночки. Пейзажи ты никогда не рисовал, но получился бы у тебя военный пейзаж? Например, обычный лес, но чтобы чувствовалось, что в этом лесу совершено убийство? Чтобы это был такой лес, как тут, под Коморовом. Или высокий дуб, и чтобы явствовало, что под этим дубом лежит мой убитый друг Янек Вевюрский, который действительно там лежит, сын лакея твоей бабки, княгини Анны, Янек Вевюрский, лучший из людей, которых я встречал на этой земле.
Я предполагаю, что ты изменился. Ибо только изменившись, ты сможешь оценить то, что найдешь здесь: пепелище разбитой Польши. Польша сожжена и разбита или разбита и сожжена. И наверняка еще будет гореть. Все это страшно и тяжело, но надо очень измениться, чтобы вернуться к этому. Думаю, что ты полюбишь это, как полюбил я. Не сразу, ибо трудно полюбить этот конгломерат исторических нелепостей, кровопролитных эскапад, гениальных пастырей от поэзии, всегда желающих быть чем-то большим, нежели ремесленники, людей низких, скверных и весьма непривычных к широким горизонтам,— нагромождение вещей не столько плохих или гнусных, сколько попросту отталкивающих. Особенно история. Но ведь история — это то, что мы преобразуем, даже преобразуем вспять, и, может, тебе удастся так преобразить будущие времена, что и минувшие преобразятся. Мы никогда не испытывали недостатка в людях, только даже величайшие из них отличались подлостью. А порой к подлости примешивалась изрядная доза глупости, превышающая ту, которая необходима творческому человеку. Иногда же это была не глупость, а слепота, что гораздо хуже.
Дорогой Алек, но ты все это преодолеешь, ибо ты знаешь, что такое Польша. Балы и охоты немногому тебя научили, но я знаю, что ты полюбишь, как полюбил я, самую суть польского духа. Когда я приехал сюда из Одессы, все показалось мне тесным и мелковатым. Только твоя бабка не казалась мне такой, не казался мне мелкотравчатым и невзрачный парнишка, который из-под лестницы на Брацкоп ушел в ряды силезских повстанцев. Я знал, что силезское восстание блеф. А он об этом не знал. И, может, поэтому силезское восстание не было блефом, хоть там хватало и простачков и ловкачей. Но Янек Вевюрский верил. И я вдруг полюбил Янека. Это было нечто такое, что наполнило мою жизнь нежданным-негаданным содержанием.
Разумеется, тогда я этого не знал. Я узнал это теперь, когда Янек лежит в песке под дубом в Коморове и когда мы ждем окончания войны, чтобы выкопать его из этого песка и «прилично» похоронить. (Разве может быть когда-либо прилично исполнен этот страшный обряд?)
И видишь ли, с того момента, как Янек ушел к повстанцам, я начал понемногу понимать, что если Польша для меня тесна и мелковата, то эта узость и мелкотравчатость обретаются не в Польше, а во мне самом. Что широта Польши иная, чем широта одесской степи, но она существует. Только надо открыть глаза.
Я этих глаз очень долго не открывал. Я эти глаза открыл лишь теперь, во время войны. Они полностью открылись у меня совсем недавно, в Сохачеве, когда я увидал место, где немцы расстреляли (на берегу Бзуры) двадцать четыре поляка. И не потому, что это были поляки, а потому, что и те и другие были людьми. Это о них я думал, когда писал вначале, что не понимаю ни расстрелянных, ни расстреливающих.
Знаешь ли, когда мысли вот так изливаются на бумаге, они становятся, возможно, и любопытными, но слова не передают ни того, что думаешь, и ни то даже, что хочешь сказать и что можно высказать viva voce *. Нисколько не сомневаюсь, что еще все это скажу тебе. И все то, что я выскажу тебе вслух,— возможно, под дубом в саду, у могилы бедного Янека, или где-либо еще, только не на Брацкой, ибо там уж слишком бы веяло прошлым, а я хочу о будущем,— приобретет значение, гораздо больше выразительности, чем значат эти черные закорючки на бумаге (которую вдобавок эта идиотка Ядвига снабдила короной). Мне хотелось бы, чтобы ты доверился будущему. То есть не боялся этого будущего. Будущее пугает человека и народ, если у них нет прошлого, нет чего-то такого, что добыто многолетним или многовековым опытом. Так вот, я считаю, что польский опыт так своеобразен и велик, что бессильна справиться с ним любая истребительная акция. Тебе хорошо известно, что политика ассимиляции, которую некогда проводили три великие державы тремя различными способами, ничего не дала. Точно так же ничтожные результаты принесет политика полного физического уничтожения, осуществляемая методами энергичными, варварскими, жестокими, но глупыми. Между нами говоря, любое уничтожение глупо.
Очень жалею, что ты не с нами. Надо видеть этот народ именно сейчас, чтобы проникнуться убеждением, что он все выдержит. Мне не хотелось бы впадать в патетику, но на бумагу сами просятся слова: великий. Надо пойти на базар и послушать, о чем судачат бабы, надо пойти на лекцию философа Мильбранда (он был здесь у меня, приезжал к Геленке), чтобы убедиться: сколько бы ветвей ни срубили варвары, глубокие корни останутся.
Я все это знаю и во все это верю, хотя держусь как бы на отшибе, затаившись, и притворяюсь, что живу не вместе с ними. Но не жить вместе с ними невозможно. Всегда живешь вместе со всем обществом, а теперь более, чем когда-либо. Сейчас все контакты с внешним миром как между отдельными людьми, так и между целыми группами людей, прерваны. Мы одиноки, но именно это раскрывает нас в полной мере. Мы одни перед лицом преступлений, чужих и собственных, и проявлений величайшего героизма, увы, только собственного.
Жаль, что ты не видишь Анджея. Он теперь удивительно прекрасен благодаря той простоте, которая от бога. В душе его нет гнева, одна решимость. (Другие испытывают гнев и горечь, как, например, Геленка, но и она бесконечно прекрасна.) И Анджей не одинок, таких Анджеев тысячи.
Сразу же после войны — а конец ее близок, и те, кто умеет видеть, знают, как это произойдет,— возвращайся, несмотря ни на что, вопреки всем соблазнам, которые будет расточать перед тобой та земля, где ты в тот момент окажешься. Лишь бы это не было царство Персефоны. Подумай, как нам придется тогда утверждать свое право на существование, сколько от нас потребуется доказательств, как будет нужен каждый человек. А тот мир — гибнущий. Ты хорошо знаешь мой опыт, связанный с ним, я часто говорил тебе об этом, хоть ты и возражал. Думал-то я гораздо больше, чем говорил с тобой, и поэтому пишу это письмо, которое выходит из берегов, как Висла на святого Яна, и уносит обломанные ветки и целые стволы. Мы должны стать лицом к лицу с величайшими задачами уже не истории, а философии истории. И прежде всего должны быть самими собой.
Задумывался ли ты когда-нибудь о нашем XVII веке? Веке барокко и поражений? Мы забываем о том, что во второй половине XVII века такие магнаты, как твои предки (мои тогда сражались на стороне украинцев), кое в чем преуспели только потому, что в первой половине этого века мы укрепили основы, возродили величайшие гуманистические традиции и оглянулись на Болеслава, Казимира, Ягелло и Сигизмунда Старого. Я называю эти имена не потому, что суть в отдельных личностях. Я не верю во властелинов, властелины преходящи. Верь мне и помни, пусть это облегчит тебе возвращению на родину: властелины преходящи. Речь идет о группировках, об эпохах, о доказательствах способности жить и творить заново после того, как все рассыпалось в прах.
Ох, как далеко забрел я от моего печального Коморова! Прости мне великодушно вещь, которую я за всю свою жизнь научился ненавидеть: пафос.
Я всю жизнь остерегался пафоса, как огня. Поэтому и прошла она как сон, и ничего я не совершил. Умри я сейчас, ничего после меня не останется. Одним льщу себя: я умел регистрировать явления, умел констатировать факты и запечатлевать их в своем сознании, систематизировать и устанавливать между ними логическую связь. Но кому до этого дело?
Знаешь, я сейчас настолько переполнен наблюдениями, что похож на насыщенный раствор. Достаточно одного факта, одной лишней капли, и все во мне кристаллизуется. Во что это выльется? Не знаю. Слишком долго был я пассивным наблюдателем, чтобы теперь отбросить этот бесконечный кошмар. Слишком во многом могу я себя упрекнуть, чтобы забыть теперь об угрызениях совести.
Однако мне кажется, что возникает у меня еще один соблазн: бросить вызов жизни, этой страшной жизни, которая стала теперь уделом всех. Бросить вызов и...
Тут письмо обрывалось.
VI
Только осенью Алек окончательно перебрался в Коморов. Все лето Шушкевичи «постепенно» перебирались в Варшаву. Алек не мешал им и не досадовал. В Варшаве у него нашлись кое-какие дела, причем несколько раз его вызывали на допросы, которые пока не сулили никаких неприятностей. Стать хозяином Коморова ему тоже никто не помешал. Все хозяйственные дела, разговоры с Фибихом и Жерменой, которая все еще сидела на старом пепелище, он отложил на более позднее время, решив заполнить ими осенние вечера, которые обещали быть скучными. А пока он довольно часто наведывался в Миланувек и долгие часы проводил в беседах с пани Ройской и ее внучкой.
Сразу же после окончательного водворения в Коморове Алек решил эксгумировать останки обоих друзей, погребенных в саду. Ядвига хотела похоронить Янека на Брудне, а Януша собирались перенести на Повонзки, в фамильный склеп. Их разлучали.
В день эксгумации, а это был первый день пребывания Алека на новом месте, он обошел все хозяйство. Оно было невелико. Алек остановился возле дуба. Мышинскийи Вевюрский лежали по ту сторону дуба, если смотреть с тропинки. Откапывать их начали еще до приезда врача и санитарки из Сохачева.
Могилы были обозначены, и раскопать их не представляло большого труда. Занялся этим делом Игнац (он давно вернулся из Германии и теперь уже обзавелся собственным хозяйством). Игнац поплевывал в ладони и стучал сапогом о лопату. Помогал ему «вестник богов» — его сын, который стал светловолосым стройным парнем. Он был уже на целую голову выше отца.
Прибывших из Сохачева чиновников явно тяготила порученная им миссия. Только санитарка в белом халате и резиновых перчатках была преисполнена рвения. Она всплескивала обтянутыми резиной руками и почти с восторгом повторяла, обращаясь к Алеку:
— Ах, как хорошо, что их выкопают...
Билинский не мог взять в толк, чем же это хорошо. Он сам распорядился произвести эксгумацию, но теперь жалел об этом. На душе у него было довольно тяжело, хотя на своем коротком веку он повидал уже немало трупов. Впрочем, Алек прекрасно понимал, что раз уж он собрался поселиться в Коморове, то не мог оставлять этих двух могил возле самого дома.
Под дубом, рядом со скамейкой, стояли два одинаковых желтых гроба, приготовленных для останков. На их крышках виднелись черные кресты и круглые веночки в стиле ампир. Первым выкопали Янека. Он лежал совсем неглубоко, обернутый в какое-то одеяло или брезент, который вполне сохранился. С помощью этого брезента и извлекли из могилы труп, который, казалось, совершенно истлел. Он пролежал в песке восемь лет. И почти не издавал трупного смрада.
Останки эти быстро разложили на белом полотне, и санитарка ловко их запеленала. Янек казался теперь таким же маленьким, как узелок с вещами, который некогда пани Вевюрская собрала перед отъездом в Одессу. Алек, с минуту постоявший у ямы, увидал череп, на котором сохранились остатки кожи; кончика носа не было, и зияли пустые глазницы.
Янушже лежал гораздо глубже, в чистом белом песке. Труп хорошо сохранился. Впрочем, он пролежал в земле меньше Вевюрского. Завернут он был в клетчатый плед, который расползся, когда за него ухватились могильщики.
Игнацу с сыном пришлось подсунуть под останки свежее полотно и брезент, припасенный Фибихом, и лишь после этого они вытащили тело Януша на край разрытой могилы и положили на землю.
Санитарка снова хотела превратить выкопанные останки в аккуратный узелок, но Алек остановил ее. Приблизился к яме и взглянул на прах дяди.
И лицо было видно, и руки, освобожденные от пледа, сложенные на груди, сжимающие маленький деревянный крестик, и одежда, в которой его похоронили, не истлела. Только все это: и лицо, и руки, и крестик, и одежда — было одинакового серо-зеленого цвета, словно изваянное из плесени. Поэтому труп производил впечатление чего-то нереального, походил на какое-то кошмарное произведение искусства.
Черты лица, окаменевшего и ссохшегося, выделялись, словно выполненные средневековым резчиком по дереву. Глаза запали, бровей не было — и все лицо выражало глубокую скорбь, пои глубокое умиротворение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82
Не могу себе представить, что, оставшись живым, ты не вернешься в Польшу. Любой разумный человек знает теперь, что будет и кто победит. Уже однажды, в младенчестве, ты терял свое состояние. Я помню, как слуга Билинских привез тебя, завернутого в бурку. Удивительное это было происшествие, и я запомнил его на всю жизнь. Ты был так трогательно мал, и я готов был полюбить тебя, как сына. Но не смейся — не полюбил. Столь многое занимало меня тогда и позднее, а главное, по многим причинам я чувствовал себя настолько выдохшимся, опустошенным, словно угодившим в чье-то чрево, что уже не мог жить просто и заниматься серьезными вещами, даже тобой. Тебя воспитывала мать, и, должен признаться, ты был ужасен. Я много говорил о тебе с твоей матерью во время нашей совместной жизни в Испании, и это был еще один страшный вопрос, висевший надо мной в дни этой кошмарной эскапады. Именно там я и увидел, как людям нравится убивать,— даже своих любимых.
Если я пишу тебе, то, значит, действительно предполагаю, что ты изменился. Ты не мог остаться тем маленьким Билинским, который рисует такие миленькие картиночки. Пейзажи ты никогда не рисовал, но получился бы у тебя военный пейзаж? Например, обычный лес, но чтобы чувствовалось, что в этом лесу совершено убийство? Чтобы это был такой лес, как тут, под Коморовом. Или высокий дуб, и чтобы явствовало, что под этим дубом лежит мой убитый друг Янек Вевюрский, который действительно там лежит, сын лакея твоей бабки, княгини Анны, Янек Вевюрский, лучший из людей, которых я встречал на этой земле.
Я предполагаю, что ты изменился. Ибо только изменившись, ты сможешь оценить то, что найдешь здесь: пепелище разбитой Польши. Польша сожжена и разбита или разбита и сожжена. И наверняка еще будет гореть. Все это страшно и тяжело, но надо очень измениться, чтобы вернуться к этому. Думаю, что ты полюбишь это, как полюбил я. Не сразу, ибо трудно полюбить этот конгломерат исторических нелепостей, кровопролитных эскапад, гениальных пастырей от поэзии, всегда желающих быть чем-то большим, нежели ремесленники, людей низких, скверных и весьма непривычных к широким горизонтам,— нагромождение вещей не столько плохих или гнусных, сколько попросту отталкивающих. Особенно история. Но ведь история — это то, что мы преобразуем, даже преобразуем вспять, и, может, тебе удастся так преобразить будущие времена, что и минувшие преобразятся. Мы никогда не испытывали недостатка в людях, только даже величайшие из них отличались подлостью. А порой к подлости примешивалась изрядная доза глупости, превышающая ту, которая необходима творческому человеку. Иногда же это была не глупость, а слепота, что гораздо хуже.
Дорогой Алек, но ты все это преодолеешь, ибо ты знаешь, что такое Польша. Балы и охоты немногому тебя научили, но я знаю, что ты полюбишь, как полюбил я, самую суть польского духа. Когда я приехал сюда из Одессы, все показалось мне тесным и мелковатым. Только твоя бабка не казалась мне такой, не казался мне мелкотравчатым и невзрачный парнишка, который из-под лестницы на Брацкоп ушел в ряды силезских повстанцев. Я знал, что силезское восстание блеф. А он об этом не знал. И, может, поэтому силезское восстание не было блефом, хоть там хватало и простачков и ловкачей. Но Янек Вевюрский верил. И я вдруг полюбил Янека. Это было нечто такое, что наполнило мою жизнь нежданным-негаданным содержанием.
Разумеется, тогда я этого не знал. Я узнал это теперь, когда Янек лежит в песке под дубом в Коморове и когда мы ждем окончания войны, чтобы выкопать его из этого песка и «прилично» похоронить. (Разве может быть когда-либо прилично исполнен этот страшный обряд?)
И видишь ли, с того момента, как Янек ушел к повстанцам, я начал понемногу понимать, что если Польша для меня тесна и мелковата, то эта узость и мелкотравчатость обретаются не в Польше, а во мне самом. Что широта Польши иная, чем широта одесской степи, но она существует. Только надо открыть глаза.
Я этих глаз очень долго не открывал. Я эти глаза открыл лишь теперь, во время войны. Они полностью открылись у меня совсем недавно, в Сохачеве, когда я увидал место, где немцы расстреляли (на берегу Бзуры) двадцать четыре поляка. И не потому, что это были поляки, а потому, что и те и другие были людьми. Это о них я думал, когда писал вначале, что не понимаю ни расстрелянных, ни расстреливающих.
Знаешь ли, когда мысли вот так изливаются на бумаге, они становятся, возможно, и любопытными, но слова не передают ни того, что думаешь, и ни то даже, что хочешь сказать и что можно высказать viva voce *. Нисколько не сомневаюсь, что еще все это скажу тебе. И все то, что я выскажу тебе вслух,— возможно, под дубом в саду, у могилы бедного Янека, или где-либо еще, только не на Брацкой, ибо там уж слишком бы веяло прошлым, а я хочу о будущем,— приобретет значение, гораздо больше выразительности, чем значат эти черные закорючки на бумаге (которую вдобавок эта идиотка Ядвига снабдила короной). Мне хотелось бы, чтобы ты доверился будущему. То есть не боялся этого будущего. Будущее пугает человека и народ, если у них нет прошлого, нет чего-то такого, что добыто многолетним или многовековым опытом. Так вот, я считаю, что польский опыт так своеобразен и велик, что бессильна справиться с ним любая истребительная акция. Тебе хорошо известно, что политика ассимиляции, которую некогда проводили три великие державы тремя различными способами, ничего не дала. Точно так же ничтожные результаты принесет политика полного физического уничтожения, осуществляемая методами энергичными, варварскими, жестокими, но глупыми. Между нами говоря, любое уничтожение глупо.
Очень жалею, что ты не с нами. Надо видеть этот народ именно сейчас, чтобы проникнуться убеждением, что он все выдержит. Мне не хотелось бы впадать в патетику, но на бумагу сами просятся слова: великий. Надо пойти на базар и послушать, о чем судачат бабы, надо пойти на лекцию философа Мильбранда (он был здесь у меня, приезжал к Геленке), чтобы убедиться: сколько бы ветвей ни срубили варвары, глубокие корни останутся.
Я все это знаю и во все это верю, хотя держусь как бы на отшибе, затаившись, и притворяюсь, что живу не вместе с ними. Но не жить вместе с ними невозможно. Всегда живешь вместе со всем обществом, а теперь более, чем когда-либо. Сейчас все контакты с внешним миром как между отдельными людьми, так и между целыми группами людей, прерваны. Мы одиноки, но именно это раскрывает нас в полной мере. Мы одни перед лицом преступлений, чужих и собственных, и проявлений величайшего героизма, увы, только собственного.
Жаль, что ты не видишь Анджея. Он теперь удивительно прекрасен благодаря той простоте, которая от бога. В душе его нет гнева, одна решимость. (Другие испытывают гнев и горечь, как, например, Геленка, но и она бесконечно прекрасна.) И Анджей не одинок, таких Анджеев тысячи.
Сразу же после войны — а конец ее близок, и те, кто умеет видеть, знают, как это произойдет,— возвращайся, несмотря ни на что, вопреки всем соблазнам, которые будет расточать перед тобой та земля, где ты в тот момент окажешься. Лишь бы это не было царство Персефоны. Подумай, как нам придется тогда утверждать свое право на существование, сколько от нас потребуется доказательств, как будет нужен каждый человек. А тот мир — гибнущий. Ты хорошо знаешь мой опыт, связанный с ним, я часто говорил тебе об этом, хоть ты и возражал. Думал-то я гораздо больше, чем говорил с тобой, и поэтому пишу это письмо, которое выходит из берегов, как Висла на святого Яна, и уносит обломанные ветки и целые стволы. Мы должны стать лицом к лицу с величайшими задачами уже не истории, а философии истории. И прежде всего должны быть самими собой.
Задумывался ли ты когда-нибудь о нашем XVII веке? Веке барокко и поражений? Мы забываем о том, что во второй половине XVII века такие магнаты, как твои предки (мои тогда сражались на стороне украинцев), кое в чем преуспели только потому, что в первой половине этого века мы укрепили основы, возродили величайшие гуманистические традиции и оглянулись на Болеслава, Казимира, Ягелло и Сигизмунда Старого. Я называю эти имена не потому, что суть в отдельных личностях. Я не верю во властелинов, властелины преходящи. Верь мне и помни, пусть это облегчит тебе возвращению на родину: властелины преходящи. Речь идет о группировках, об эпохах, о доказательствах способности жить и творить заново после того, как все рассыпалось в прах.
Ох, как далеко забрел я от моего печального Коморова! Прости мне великодушно вещь, которую я за всю свою жизнь научился ненавидеть: пафос.
Я всю жизнь остерегался пафоса, как огня. Поэтому и прошла она как сон, и ничего я не совершил. Умри я сейчас, ничего после меня не останется. Одним льщу себя: я умел регистрировать явления, умел констатировать факты и запечатлевать их в своем сознании, систематизировать и устанавливать между ними логическую связь. Но кому до этого дело?
Знаешь, я сейчас настолько переполнен наблюдениями, что похож на насыщенный раствор. Достаточно одного факта, одной лишней капли, и все во мне кристаллизуется. Во что это выльется? Не знаю. Слишком долго был я пассивным наблюдателем, чтобы теперь отбросить этот бесконечный кошмар. Слишком во многом могу я себя упрекнуть, чтобы забыть теперь об угрызениях совести.
Однако мне кажется, что возникает у меня еще один соблазн: бросить вызов жизни, этой страшной жизни, которая стала теперь уделом всех. Бросить вызов и...
Тут письмо обрывалось.
VI
Только осенью Алек окончательно перебрался в Коморов. Все лето Шушкевичи «постепенно» перебирались в Варшаву. Алек не мешал им и не досадовал. В Варшаве у него нашлись кое-какие дела, причем несколько раз его вызывали на допросы, которые пока не сулили никаких неприятностей. Стать хозяином Коморова ему тоже никто не помешал. Все хозяйственные дела, разговоры с Фибихом и Жерменой, которая все еще сидела на старом пепелище, он отложил на более позднее время, решив заполнить ими осенние вечера, которые обещали быть скучными. А пока он довольно часто наведывался в Миланувек и долгие часы проводил в беседах с пани Ройской и ее внучкой.
Сразу же после окончательного водворения в Коморове Алек решил эксгумировать останки обоих друзей, погребенных в саду. Ядвига хотела похоронить Янека на Брудне, а Януша собирались перенести на Повонзки, в фамильный склеп. Их разлучали.
В день эксгумации, а это был первый день пребывания Алека на новом месте, он обошел все хозяйство. Оно было невелико. Алек остановился возле дуба. Мышинскийи Вевюрский лежали по ту сторону дуба, если смотреть с тропинки. Откапывать их начали еще до приезда врача и санитарки из Сохачева.
Могилы были обозначены, и раскопать их не представляло большого труда. Занялся этим делом Игнац (он давно вернулся из Германии и теперь уже обзавелся собственным хозяйством). Игнац поплевывал в ладони и стучал сапогом о лопату. Помогал ему «вестник богов» — его сын, который стал светловолосым стройным парнем. Он был уже на целую голову выше отца.
Прибывших из Сохачева чиновников явно тяготила порученная им миссия. Только санитарка в белом халате и резиновых перчатках была преисполнена рвения. Она всплескивала обтянутыми резиной руками и почти с восторгом повторяла, обращаясь к Алеку:
— Ах, как хорошо, что их выкопают...
Билинский не мог взять в толк, чем же это хорошо. Он сам распорядился произвести эксгумацию, но теперь жалел об этом. На душе у него было довольно тяжело, хотя на своем коротком веку он повидал уже немало трупов. Впрочем, Алек прекрасно понимал, что раз уж он собрался поселиться в Коморове, то не мог оставлять этих двух могил возле самого дома.
Под дубом, рядом со скамейкой, стояли два одинаковых желтых гроба, приготовленных для останков. На их крышках виднелись черные кресты и круглые веночки в стиле ампир. Первым выкопали Янека. Он лежал совсем неглубоко, обернутый в какое-то одеяло или брезент, который вполне сохранился. С помощью этого брезента и извлекли из могилы труп, который, казалось, совершенно истлел. Он пролежал в песке восемь лет. И почти не издавал трупного смрада.
Останки эти быстро разложили на белом полотне, и санитарка ловко их запеленала. Янек казался теперь таким же маленьким, как узелок с вещами, который некогда пани Вевюрская собрала перед отъездом в Одессу. Алек, с минуту постоявший у ямы, увидал череп, на котором сохранились остатки кожи; кончика носа не было, и зияли пустые глазницы.
Янушже лежал гораздо глубже, в чистом белом песке. Труп хорошо сохранился. Впрочем, он пролежал в земле меньше Вевюрского. Завернут он был в клетчатый плед, который расползся, когда за него ухватились могильщики.
Игнацу с сыном пришлось подсунуть под останки свежее полотно и брезент, припасенный Фибихом, и лишь после этого они вытащили тело Януша на край разрытой могилы и положили на землю.
Санитарка снова хотела превратить выкопанные останки в аккуратный узелок, но Алек остановил ее. Приблизился к яме и взглянул на прах дяди.
И лицо было видно, и руки, освобожденные от пледа, сложенные на груди, сжимающие маленький деревянный крестик, и одежда, в которой его похоронили, не истлела. Только все это: и лицо, и руки, и крестик, и одежда — было одинакового серо-зеленого цвета, словно изваянное из плесени. Поэтому труп производил впечатление чего-то нереального, походил на какое-то кошмарное произведение искусства.
Черты лица, окаменевшего и ссохшегося, выделялись, словно выполненные средневековым резчиком по дереву. Глаза запали, бровей не было — и все лицо выражало глубокую скорбь, пои глубокое умиротворение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82