https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Frap/
Дружба эта возникла с год назад, еще в тот период, когда писалось письмо Эдгару. Охота, о которой он писал тогда в своем письме, стала одним из памятных событий в охотничьих хрониках того времени. На эту охоту он поехал в компании старого Губе, который пригласил Алека в угодье возглавляемого им Полесского общества. Сам Губе посвятил Алека в тонкости и секреты охоты на глухарей, во все таинства глухариного токования. Когда глухарь чуфыкает, когда токает, когда скиркает. Когда слышит и когда глохнет. И вот когда Губе стал устраивать Алека в скрадок, оказалось, что сам он не слышит токования и из-за этого даже спугнул птицу! Опередив молодого охотника, Губе вернулся в охотничий домик и там застрелился, оставив записку со словами: «Раз уж я ни на что не гожусь...» Не говоря уже о том, что Алеку пришлось пережить в связи с этим происшествием, на долю его выпало лично сообщить сыну о смерти отца. Для Губерта это было тяжелым ударом. Очевидно, спугнутый глухарь явился последней каплей, а может быть, и предлогом. Ныне на заводе «Капсюль» остался одинокий триумфатор — Злотый.
Алек поискал его глазами в толпе. Несмотря на то, что Злотый не признавал музыки Шиллера, он считал, что не прийти на похороны, где будет «вся Варшава», просто нельзя. И вот он стоял посредине, не справа, не слева, а так, чтобы каждый мог его видеть. Рядом пристроился невысокий курчавый брюнет, очень симпатичный. Алек время от времени встречал его на разных выставках. Это был Бронек Злотый.
«Как все странно переплетается»,— подумал Алек, внимательно наблюдая, заметит ли Губерт Злотого и поклонятся ли они друг другу. Он знал, что Злотый хотел вытянуть у Губерта все оставшиеся после отца деньги под тем предлогом, что их завод грозит задушить бельгийская «Fabrique National». Обменялись ли поклонами Губерт со Злотым, он не уловил, зато увидел, как Бронек оставил отца и подошел к Губе. Поздоровался с ним, крепко пожал руку и сказал несколько слов на ухо. Губерт грустно улыбнулся и в эту минуту был таким обворожительным, что Алек вздохнул: «Бедная эта Татарская».
К отцу Бронек не вернулся, так и простоял рядом с Губертом до конца службы, и его курчавая, жесткошерстная, как у барашка, голова резко контрастировала с локонами Губерта.
«Боже ты мой! — подумал Алек.— Да ведь он тоже в академии».
Он вспомнил, что видал Бронека в общем зале. Только тот работал у другого профессора. Рассказывают, что он чертовски способный и очень требователен к себе.
Рассеянный вид Алека так бросался в глаза, что Билинская сначала посмотрела на него, потом, перегнувшись, подала ему раскрытый молитвенник и пальцем в черной перчатке указала на молитву. Молитвенник был на французском языке. Алек кинул взгляд на страницу: «Молитва за душу друга».
Он прочитал несколько надушенных строк молитвы и небрежно вернул молитвенник матери. Потом взглянул на гроб, на черной крышке которого виднелся огромный букет темно-красных роз. Ему показалось, что аромат цветов доносится даже сюда.
«А могу ли я назвать Эдгара другом?» — подумал Алек. И вдруг вспомнил последнее письмо, которое написал ему. Что же было в том письме? Масса всякой чепухи, лишь бы выставить себя шалопаем в глазах Эдгара. К примеру, та фраза, что он не мог быть на симфонии, так как им пришлось идти на обед в итальянское
посольство. Это была правда, но Алек прекрасно знал, что исполняли тогда вовсе не симфонию, просто он хотел выглядеть в глазах Эдгара «страшно рассеянным». И хотя миновал всего год с небольшим, Алек почувствовал, что сейчас он такого уже не написал бы. И ему стало как-то не по себе: Эдгар, о котором он знал, что тот последнее время был таким одиноким, скончался, имея не очень-то лестное мнение о нем, Алеке, о его умственных способностях и душевных качествах. Алек вновь взглянул на гроб. «Если он видит сейчас меня, то знает, что на самом деле я другой». И тут же подумал, что теперь Эдгару все равно, даже если он и видит его, Алека.
Он перевел взгляд на мать. Она все еще читала свой молитвенник, но теперь подняла вуаль и надела очки. Обычные очки в черной оправе, которую так рекламировала «Illustration». Сидела, читала свой французский молитвенник, еле заметно кивая головой,
надев толстые очки. Не то от набожности, не то чтобы лучше видеть. И вдруг она показалась ему ужасно постаревшей. «Сколько же маме лет?» — подумал он. Как-то никогда он над этим не задумывался. «А я ведь и в самом деле болван! И даже притворяться ни к чему, и без того порядочная скотина. Мама уже старая и усталая. Ведь столько лет длилось это двусмысленное положение». Он знал, что Шиллер когда-то был влюблен в его мать. Несмотря на приверженность к старым традициям, он абсолютно не мог понять, почему, как ему сказала Текла, старая княгиня Анна считала, что уж лучше выйти за Спыхалу, чем за Шиллера. Ведь Шиллер был великим композитором, и, может быть, если бы он женился на маме, ему не пришлось бы зарабатывать на жизнь и все сложилось бы куда лучше. Не было бы этих лет, когда он по десять часов сидел с учениками, жил где-то там, у «кого-то» на Варецкой, в полутемной комнате с окнами на двор, и не надо было бы убегать, вырываться то в Швейцарию, то в Рим, то в Ментону. Ему стало жаль Эдгара. «Бее это ничего,— решил он про себя,— зато он был великим человеком. Детям о нем будут говорить в школе».
Януш, который сидел далеко, на скамье, и не видел поблизости никого из знакомых, не мог прийти и к этому утешительному заключению. Он припомнил, что говорил Марре Шуар. Произведения Эдгара, сохранившиеся как абстрактные числа, как соотношение, возможное между рядом других численных комбинаций, не казались ему ангелами-утешителями. Уж скорее он мог представить их как трубы, возглашающие день Страшного суда, ведь потом и трубы, как и все прочее, обратятся в прах.
Dies irae, dies ilia
Solvet mundum in favilla...
Но это были только причуды его воображения. Прочувствовать всего этого он не мог. А понять — тем более. «Пока я живу,— думал он,— я должен придерживаться форм жизни и мыслить категориями, доступными мне, а иначе я не смогу». Он знал, что в нескольких шагах от него стоит Ядвига. Сесть рядом с ним она не хотела. Но была тут. Сейчас он страшно жалел, что не рассказал всего Эдгару. И ведь имел такую великолепную возможность тогда, в Риме. А теперь вот сознавал, что нет никого на свете, кому бы он мог поведать хотя бы частицу правды, и вместе с тем чувствовал, что если бы сказал об этом Эдгару, то сам бы куда лучше понял свою жизнь. Он так был благодарен сейчас самому себе за то, что похоронил Зосю в Сохачеве и Мальвинку рядом с матерью. Этот огромный, официальный собор не напоминал ему ни о чем, и даже эта искусственная музыка, гудевшая на хорах театрально, неискренне и совершенно не соответствующая настроению, ничем не напоминала сельской церковной музыки, которую он слышал в повседневной своей жизни. «Отвык я уже от всего этого»,— подумал он.
Сбоку от скамей, но очень близко стоял приземистый старик и горько плакал. Он не пытался удержать слез, не всхлипывал и не рыдал, только мотал головой, вправо и влево, точно хотел воспротивиться всей своей жизни, воспротивиться господу богу, высоко восседающему над главным алтарем и указующему на его жалкую фигуру грозным перстом. «Нет, нет,— казалось, говорил он,— нет, господи, нет моего согласия на такой жестокий мир. И вы, ангелы, говорите себе, что хотите, пойте, что хотите, только нет, нет на то моего согласия». Прозрачные большие капли быстро катились одна за другой из глаз и оттого, что голова его все время моталась, падали вправо и влево. Наконец человек этот достал из кармана большой чистый платок, закрыл им лицо, как будто вытирая слезы, и так и остался, а служба тем временем уже подходила к концу.
Януш припомнил, что видал когда-то этого человека у Эдгара. Это был органист откуда-то из-под Ловича, у него еще был горбатый внук, обнаруживший необычайные музыкальные способности, которому — Януш об этом знал — Эдгар покровительствовал, даже помчался туда сломя голову, когда этот юнец умирал. Ах, да, и еще у этого органиста была дочь... Это о ней Эдгар упоминал в Риме. Януш помнил каждое слово Эдгара, сказанное им тогда в Риме. Он не помнил ни того, что говорила Ариадна (какие же были последние слова Ариадны?), ни того, что говорил сам он; одни только слова Эдгара запомнились. Потом они почти не виделись: Януш поехал в Париж, а после засел у себя в Коморове. А здесь вот врачи тем временем прописали Эдгару «юг». Может быть, и впрямь ничего уже нельзя было сделать? Но когда дело касается жизни такого человека, все важно, хоть на неделю продлить... на две... А вдруг у него был еще какой-то музыкальный замысел? Хотя нет, ведь Эдгар уже несколько лет ничего не писал. После «Шехерезады» появились только прелюдии, а потом... Что же он написал потом? Януш не помнил. Какие-то мелкие вещицы и одну очень значительную... Только он не помнил какую. Вот «Шехерезаду» помнил... Оля наверняка скажет ему. Надо спросить ее после похорон.
Оля сидела все так же прямо и напряженно. Это не значило, что она не видела происходящего вокруг. Нет, она чувствовала, что мальчики, стоящие неподалеку, ведут себя недостаточно серьезно для этой обстановки, то и дело до ее слуха доносился шепот, и все же не поворачивала головы. Перед ее глазами тоже происходило что-то совсем неподобающее. Адась Пшебия-Ленцкий, стоя справа, возле самого гроба, то и дело поправлял возложенные венки и раскладывал ленты так, чтобы видны были надписи, либо торжественно принимал запоздалые венки и цветы, которые все подносили и подносили. Чуть поближе к Оле стоял старый Шушкевич, тщетно пытавшийся знаками привлечь к себе внимание племянника. Оля поняла, что Адась только делает вид, будто не замечает знаков Шушкевича, и это показалось ей забавным. Она перестала плакать, перестала слушать музыку.
Потом Оля увидела, что Шушкевич, махнув рукой на приличия, вторгся в пределы, огражденные черными подсвечниками, даже запутался не то в лентах, не то в торчащей из венка проволоке и, схватив Адася за руку, наконец добился своего: обратил на себя внимание.
Но этого было мало. Шушкевич, видимо опасаясь, что Адась вновь ускользнет от него, осторожно и незаметно вывел его за руку из-за канделябров и поставил возле себя, тут же, перед Олей. Не выпуская рукав племянника, он нагнулся к его уху и драматическим шепотом произнес:
— Что с тобой? Почему тебя нигде не видно? На что Адась небрежно ответил:
— Да что вы, дядюшка, нашли тоже место спрашивать. Занят, значит.
— Чем занят?
Адась молча кивнул на катафалк.
— Так ведь не каждый же день похороны. Я тебя уже столько времени не видел.
Молодой Ленцкий пожал плечами.
— Женишься, говорят?
— Ну, не у гроба же...— начал Адась.
В этот момент какой-то растерянный юнец принес венок в два раза больше его самого и стал сбоку, не зная, что с ним делать. Адась Пшебия-Ленцкий тут же подскочил к нему, забрал у мальчишки венок, повелительно кивнул ему головой, чтобы тот помог поставить его. Совершив все эти действия, он отпилил свернутую лиловую ленту и развернул ее, лаская шелковистый муар. На ленте виднелась надпись золотыми буквами: «Великому учителю — музыкальная школа имени Владислава Желенского».
Адась читал и перечитывал эту надпись, точно какой-то любопытнейший папирус; к Шушкевичу, оставшемуся возле Оли, он так и не вернулся. В этот момент на хорах раздались чудесные звуки. Оля перестала обращать внимание на то, что происходит перед нею.
Квартет («Интересно, с Дубиской или нет...» — подумала она) начал исполнять lento quasi una canzona, которого все так ждали. Одновременно это означало, что служба кончилась и наступила столь тягостная всегда пауза между мессой и отпеванием. Уловив это, погребальных дел мастера покинули свои закоулки, откуда их доселе безуспешно пытался вытянуть Адась Пшебия-Ленцкий. В то время как с хоров доносились нежные фразы романса, красивые и невыразимо сладостные, факельщики протиснулись сквозь толпу и постепенно окружили гроб, точно черные птицы, готовые по знаку неведомого вожака ухватиться за венки и металлические ручки гроба.
По мере того как мелодия, такая простая, такая проникновенная, зазвучала над головами собравшихся, по мере того как люди в черном, с треуголками на головах, затмевали своей тенью горящие вокруг гроба огни, над всем этим — над людьми, над цветами, над катафалком возникал неуловимый, невообразимый, уже перенесенный в иные измерения облик творца музыки. Эдгар Шиллер не лежал в гробу, это не его здесь опускали в могилу на крыльях музыки, которой предстояло существовать над людьми до неминуемого конца каждого из них, нет, он возносился, уплывал к свету, идущему из голубых витражей собора.
Все ощутили присутствие в церкви покойного, все, кроме Спыхалы. Он был не очень музыкален и не знал, что играют на хорах. Да и не слушал он эту музыку, воспринимая ее как-то внешне, не думал и о холодном поклоне Марии, хотя вот уже два дня не видал ее. К службе он опоздал, так как разговаривал в министерстве с Беком.уБек жадно расспрашивал его, какие отклики вызвала его речь. А откликов этих, к тому же неопределенных, было не так уж много. Спыхала не сомневался, что Бек считает войну неизбежной. Он прочитал это в глазах министра, в которых таилось то самое выражение, которое видишь у людей неизлечимо больных либо ожидающих ареста. Спыхала, желая хот ь как-то вселить в него веру в благоприятный исход дел, стал говорить об английских гарантиях. Но, очевидно, дал промашку. Министр рассердился и довольно резко сказал ему:
— Вам нельзя быть на высоком посту в министерстве иностранных дел, если вы верите в английские гарантии.
Спыхала промолчал, но с той минуты думал об этом уже беспрерывно и, правду говоря, перестал замечать, где он находится. Только постепенно ласковая музыка и эта напряженная тишина, установившаяся вдруг в соборе, неожиданно и как-то само собой вызвали перед его глазами голубые теплые волны Черного моря, зной, пляж с купальным домиком возле виллы Шиллеров в Одессе, голубенькую обложку томика немецких стихов, лежавшего на ветхой полосатой простыне рядом с рукой Эдгара, и, наконец, склоненный профиль Шиллера, его поднятую руку с папиросой и тот разговор, из которого ясно, что они абсолютно не понимают друг друга.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82
Алек поискал его глазами в толпе. Несмотря на то, что Злотый не признавал музыки Шиллера, он считал, что не прийти на похороны, где будет «вся Варшава», просто нельзя. И вот он стоял посредине, не справа, не слева, а так, чтобы каждый мог его видеть. Рядом пристроился невысокий курчавый брюнет, очень симпатичный. Алек время от времени встречал его на разных выставках. Это был Бронек Злотый.
«Как все странно переплетается»,— подумал Алек, внимательно наблюдая, заметит ли Губерт Злотого и поклонятся ли они друг другу. Он знал, что Злотый хотел вытянуть у Губерта все оставшиеся после отца деньги под тем предлогом, что их завод грозит задушить бельгийская «Fabrique National». Обменялись ли поклонами Губерт со Злотым, он не уловил, зато увидел, как Бронек оставил отца и подошел к Губе. Поздоровался с ним, крепко пожал руку и сказал несколько слов на ухо. Губерт грустно улыбнулся и в эту минуту был таким обворожительным, что Алек вздохнул: «Бедная эта Татарская».
К отцу Бронек не вернулся, так и простоял рядом с Губертом до конца службы, и его курчавая, жесткошерстная, как у барашка, голова резко контрастировала с локонами Губерта.
«Боже ты мой! — подумал Алек.— Да ведь он тоже в академии».
Он вспомнил, что видал Бронека в общем зале. Только тот работал у другого профессора. Рассказывают, что он чертовски способный и очень требователен к себе.
Рассеянный вид Алека так бросался в глаза, что Билинская сначала посмотрела на него, потом, перегнувшись, подала ему раскрытый молитвенник и пальцем в черной перчатке указала на молитву. Молитвенник был на французском языке. Алек кинул взгляд на страницу: «Молитва за душу друга».
Он прочитал несколько надушенных строк молитвы и небрежно вернул молитвенник матери. Потом взглянул на гроб, на черной крышке которого виднелся огромный букет темно-красных роз. Ему показалось, что аромат цветов доносится даже сюда.
«А могу ли я назвать Эдгара другом?» — подумал Алек. И вдруг вспомнил последнее письмо, которое написал ему. Что же было в том письме? Масса всякой чепухи, лишь бы выставить себя шалопаем в глазах Эдгара. К примеру, та фраза, что он не мог быть на симфонии, так как им пришлось идти на обед в итальянское
посольство. Это была правда, но Алек прекрасно знал, что исполняли тогда вовсе не симфонию, просто он хотел выглядеть в глазах Эдгара «страшно рассеянным». И хотя миновал всего год с небольшим, Алек почувствовал, что сейчас он такого уже не написал бы. И ему стало как-то не по себе: Эдгар, о котором он знал, что тот последнее время был таким одиноким, скончался, имея не очень-то лестное мнение о нем, Алеке, о его умственных способностях и душевных качествах. Алек вновь взглянул на гроб. «Если он видит сейчас меня, то знает, что на самом деле я другой». И тут же подумал, что теперь Эдгару все равно, даже если он и видит его, Алека.
Он перевел взгляд на мать. Она все еще читала свой молитвенник, но теперь подняла вуаль и надела очки. Обычные очки в черной оправе, которую так рекламировала «Illustration». Сидела, читала свой французский молитвенник, еле заметно кивая головой,
надев толстые очки. Не то от набожности, не то чтобы лучше видеть. И вдруг она показалась ему ужасно постаревшей. «Сколько же маме лет?» — подумал он. Как-то никогда он над этим не задумывался. «А я ведь и в самом деле болван! И даже притворяться ни к чему, и без того порядочная скотина. Мама уже старая и усталая. Ведь столько лет длилось это двусмысленное положение». Он знал, что Шиллер когда-то был влюблен в его мать. Несмотря на приверженность к старым традициям, он абсолютно не мог понять, почему, как ему сказала Текла, старая княгиня Анна считала, что уж лучше выйти за Спыхалу, чем за Шиллера. Ведь Шиллер был великим композитором, и, может быть, если бы он женился на маме, ему не пришлось бы зарабатывать на жизнь и все сложилось бы куда лучше. Не было бы этих лет, когда он по десять часов сидел с учениками, жил где-то там, у «кого-то» на Варецкой, в полутемной комнате с окнами на двор, и не надо было бы убегать, вырываться то в Швейцарию, то в Рим, то в Ментону. Ему стало жаль Эдгара. «Бее это ничего,— решил он про себя,— зато он был великим человеком. Детям о нем будут говорить в школе».
Януш, который сидел далеко, на скамье, и не видел поблизости никого из знакомых, не мог прийти и к этому утешительному заключению. Он припомнил, что говорил Марре Шуар. Произведения Эдгара, сохранившиеся как абстрактные числа, как соотношение, возможное между рядом других численных комбинаций, не казались ему ангелами-утешителями. Уж скорее он мог представить их как трубы, возглашающие день Страшного суда, ведь потом и трубы, как и все прочее, обратятся в прах.
Dies irae, dies ilia
Solvet mundum in favilla...
Но это были только причуды его воображения. Прочувствовать всего этого он не мог. А понять — тем более. «Пока я живу,— думал он,— я должен придерживаться форм жизни и мыслить категориями, доступными мне, а иначе я не смогу». Он знал, что в нескольких шагах от него стоит Ядвига. Сесть рядом с ним она не хотела. Но была тут. Сейчас он страшно жалел, что не рассказал всего Эдгару. И ведь имел такую великолепную возможность тогда, в Риме. А теперь вот сознавал, что нет никого на свете, кому бы он мог поведать хотя бы частицу правды, и вместе с тем чувствовал, что если бы сказал об этом Эдгару, то сам бы куда лучше понял свою жизнь. Он так был благодарен сейчас самому себе за то, что похоронил Зосю в Сохачеве и Мальвинку рядом с матерью. Этот огромный, официальный собор не напоминал ему ни о чем, и даже эта искусственная музыка, гудевшая на хорах театрально, неискренне и совершенно не соответствующая настроению, ничем не напоминала сельской церковной музыки, которую он слышал в повседневной своей жизни. «Отвык я уже от всего этого»,— подумал он.
Сбоку от скамей, но очень близко стоял приземистый старик и горько плакал. Он не пытался удержать слез, не всхлипывал и не рыдал, только мотал головой, вправо и влево, точно хотел воспротивиться всей своей жизни, воспротивиться господу богу, высоко восседающему над главным алтарем и указующему на его жалкую фигуру грозным перстом. «Нет, нет,— казалось, говорил он,— нет, господи, нет моего согласия на такой жестокий мир. И вы, ангелы, говорите себе, что хотите, пойте, что хотите, только нет, нет на то моего согласия». Прозрачные большие капли быстро катились одна за другой из глаз и оттого, что голова его все время моталась, падали вправо и влево. Наконец человек этот достал из кармана большой чистый платок, закрыл им лицо, как будто вытирая слезы, и так и остался, а служба тем временем уже подходила к концу.
Януш припомнил, что видал когда-то этого человека у Эдгара. Это был органист откуда-то из-под Ловича, у него еще был горбатый внук, обнаруживший необычайные музыкальные способности, которому — Януш об этом знал — Эдгар покровительствовал, даже помчался туда сломя голову, когда этот юнец умирал. Ах, да, и еще у этого органиста была дочь... Это о ней Эдгар упоминал в Риме. Януш помнил каждое слово Эдгара, сказанное им тогда в Риме. Он не помнил ни того, что говорила Ариадна (какие же были последние слова Ариадны?), ни того, что говорил сам он; одни только слова Эдгара запомнились. Потом они почти не виделись: Януш поехал в Париж, а после засел у себя в Коморове. А здесь вот врачи тем временем прописали Эдгару «юг». Может быть, и впрямь ничего уже нельзя было сделать? Но когда дело касается жизни такого человека, все важно, хоть на неделю продлить... на две... А вдруг у него был еще какой-то музыкальный замысел? Хотя нет, ведь Эдгар уже несколько лет ничего не писал. После «Шехерезады» появились только прелюдии, а потом... Что же он написал потом? Януш не помнил. Какие-то мелкие вещицы и одну очень значительную... Только он не помнил какую. Вот «Шехерезаду» помнил... Оля наверняка скажет ему. Надо спросить ее после похорон.
Оля сидела все так же прямо и напряженно. Это не значило, что она не видела происходящего вокруг. Нет, она чувствовала, что мальчики, стоящие неподалеку, ведут себя недостаточно серьезно для этой обстановки, то и дело до ее слуха доносился шепот, и все же не поворачивала головы. Перед ее глазами тоже происходило что-то совсем неподобающее. Адась Пшебия-Ленцкий, стоя справа, возле самого гроба, то и дело поправлял возложенные венки и раскладывал ленты так, чтобы видны были надписи, либо торжественно принимал запоздалые венки и цветы, которые все подносили и подносили. Чуть поближе к Оле стоял старый Шушкевич, тщетно пытавшийся знаками привлечь к себе внимание племянника. Оля поняла, что Адась только делает вид, будто не замечает знаков Шушкевича, и это показалось ей забавным. Она перестала плакать, перестала слушать музыку.
Потом Оля увидела, что Шушкевич, махнув рукой на приличия, вторгся в пределы, огражденные черными подсвечниками, даже запутался не то в лентах, не то в торчащей из венка проволоке и, схватив Адася за руку, наконец добился своего: обратил на себя внимание.
Но этого было мало. Шушкевич, видимо опасаясь, что Адась вновь ускользнет от него, осторожно и незаметно вывел его за руку из-за канделябров и поставил возле себя, тут же, перед Олей. Не выпуская рукав племянника, он нагнулся к его уху и драматическим шепотом произнес:
— Что с тобой? Почему тебя нигде не видно? На что Адась небрежно ответил:
— Да что вы, дядюшка, нашли тоже место спрашивать. Занят, значит.
— Чем занят?
Адась молча кивнул на катафалк.
— Так ведь не каждый же день похороны. Я тебя уже столько времени не видел.
Молодой Ленцкий пожал плечами.
— Женишься, говорят?
— Ну, не у гроба же...— начал Адась.
В этот момент какой-то растерянный юнец принес венок в два раза больше его самого и стал сбоку, не зная, что с ним делать. Адась Пшебия-Ленцкий тут же подскочил к нему, забрал у мальчишки венок, повелительно кивнул ему головой, чтобы тот помог поставить его. Совершив все эти действия, он отпилил свернутую лиловую ленту и развернул ее, лаская шелковистый муар. На ленте виднелась надпись золотыми буквами: «Великому учителю — музыкальная школа имени Владислава Желенского».
Адась читал и перечитывал эту надпись, точно какой-то любопытнейший папирус; к Шушкевичу, оставшемуся возле Оли, он так и не вернулся. В этот момент на хорах раздались чудесные звуки. Оля перестала обращать внимание на то, что происходит перед нею.
Квартет («Интересно, с Дубиской или нет...» — подумала она) начал исполнять lento quasi una canzona, которого все так ждали. Одновременно это означало, что служба кончилась и наступила столь тягостная всегда пауза между мессой и отпеванием. Уловив это, погребальных дел мастера покинули свои закоулки, откуда их доселе безуспешно пытался вытянуть Адась Пшебия-Ленцкий. В то время как с хоров доносились нежные фразы романса, красивые и невыразимо сладостные, факельщики протиснулись сквозь толпу и постепенно окружили гроб, точно черные птицы, готовые по знаку неведомого вожака ухватиться за венки и металлические ручки гроба.
По мере того как мелодия, такая простая, такая проникновенная, зазвучала над головами собравшихся, по мере того как люди в черном, с треуголками на головах, затмевали своей тенью горящие вокруг гроба огни, над всем этим — над людьми, над цветами, над катафалком возникал неуловимый, невообразимый, уже перенесенный в иные измерения облик творца музыки. Эдгар Шиллер не лежал в гробу, это не его здесь опускали в могилу на крыльях музыки, которой предстояло существовать над людьми до неминуемого конца каждого из них, нет, он возносился, уплывал к свету, идущему из голубых витражей собора.
Все ощутили присутствие в церкви покойного, все, кроме Спыхалы. Он был не очень музыкален и не знал, что играют на хорах. Да и не слушал он эту музыку, воспринимая ее как-то внешне, не думал и о холодном поклоне Марии, хотя вот уже два дня не видал ее. К службе он опоздал, так как разговаривал в министерстве с Беком.уБек жадно расспрашивал его, какие отклики вызвала его речь. А откликов этих, к тому же неопределенных, было не так уж много. Спыхала не сомневался, что Бек считает войну неизбежной. Он прочитал это в глазах министра, в которых таилось то самое выражение, которое видишь у людей неизлечимо больных либо ожидающих ареста. Спыхала, желая хот ь как-то вселить в него веру в благоприятный исход дел, стал говорить об английских гарантиях. Но, очевидно, дал промашку. Министр рассердился и довольно резко сказал ему:
— Вам нельзя быть на высоком посту в министерстве иностранных дел, если вы верите в английские гарантии.
Спыхала промолчал, но с той минуты думал об этом уже беспрерывно и, правду говоря, перестал замечать, где он находится. Только постепенно ласковая музыка и эта напряженная тишина, установившаяся вдруг в соборе, неожиданно и как-то само собой вызвали перед его глазами голубые теплые волны Черного моря, зной, пляж с купальным домиком возле виллы Шиллеров в Одессе, голубенькую обложку томика немецких стихов, лежавшего на ветхой полосатой простыне рядом с рукой Эдгара, и, наконец, склоненный профиль Шиллера, его поднятую руку с папиросой и тот разговор, из которого ясно, что они абсолютно не понимают друг друга.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82