https://wodolei.ru/catalog/ekrany-dlya-vann/
Как не хватало певице непринужденности, как осторожно брала она высокие ноты, как трудно давались ей все крещендо.
И вместе с тем Оля, так давно не слыхавшая пения, словно заново открывала для себя магическую силу музыки. С удивлением обнаруживала она, что рядом со страшным миром, в котором она жила, рядом с этой кровью, которая обагряла руки преступников и руки ее детей, рядом с миром повседневных страданий существовал какой-то иной, нетронутый и неприкосновенный мир, до которого можно было дотянуться, и он покорялся тебе, распахивался навстречу. Своеобразная чистота музыки никогда доселе не казалась ей столь кристальной. Музыка становилась для нее спасением от собственных невзгод, которые были так мучительны. И она сама себе удивлялась, что, живя в постоянном страхе, держа яд под рукой, никогда не обращалась к музыке. Когда зазвучали заключительные слова последней песни Шопена, Оля почувствовала, как глаза ее наполняются слезами.
Когда Эльжбета умолкла и раздались жидкие аплодисменты (слушатели боялись проявлять энтузиазм), разгневанная Геленка обратилась к матери.
— Что с тобой? Ведь это ужасно...— произнесла она резко. Оля улыбнулась.
— Геленка,— сказала она,— ты опять ничего не понимаешь. Геленка умолкла и отвернулась.
После короткой паузы Эльжбета начала исполнять песни Мо-нюшко. «Полевая розочка» не произвела впечатления. Потом Эльжбета запела «Абрикос».
Оля напряженно слушала эту песню, ожидая чудесной рулады в конце куплета. И как раз во время этой рулады ощутила чье-то легкое прикосновение. Обернулась. Незаметно вошедший Анджей осторожно поставил стул подле стула матери и, сев совсем рядом, приник к Оле.
Оля протянула руку и наткнулась на ладонь сына. Анджей крепко стиснул ее запястье. И больше уже не отпускал, и так, держась за руки, словно влюбленные, они дослушали песню.
С того утреннего, а вернее, ночного разговора в комнате Анджея Оля не обменялась с сыном ни единым доверительным с швом. И то, что они сейчас вместе внимали музыке, собственно, тоже не было разговором. Но Оля понимала, что и для Анджея это была разрядка, а может, и минута обретения какого-то иного мира, радуги, которая возносится над долиной страха.
В то же время — чувствовала Оля — и для нее и для Анджея это была минута воскрешения давным-давно забытого: воскрешения детства. Вдруг она увидела себя идущей по улице Чацкого, мирной, тихой улице, и ощутила в своей руке ручку маленького Анджея. Она чувствовала, как эта ручонка с полнейшим доверием, крошечная и верная, повинуется ее движениям и как малыш безотчетно доверяется ей и тому направлению, в котором она его ведет. А теперь уже не вернуть ни этой доверчивости, ни чувства нерасторжимого единства. Анджей упрекал ее во многом, ей он внушал страшные подозрения.
И все-таки они сидели рядом и держались за руки, чего уже не делают мать и сын, когда тот становится взрослым, а значит, навсегда потерянным для матери.
И мелькнула у нее мысль странная, можег даже страшная, что Антек ей сейчас гораздо роднее и, поскольку он мертв,— тем Солее представляется живым. Припомнились ей Юзек и тетя Ройская и все, что было с ними связано.
«Она похорони та его в мавзолее, а я даже не знаю, где лежит мои,— подумала Оля.— По это ничего не значит, и тот мавзолей обратится в прах »
Она ощутила жалость в сердце и страх, что и может таким же образом стать ей «роднее», и осудила себя за эту мысль, равносильную примирению с гибелью Антося и даже как-то возвел его смерть. Нет, нет, нельзя так думать. Еще «это» случится и с Анджеем. Оля крепче сжала его руку, словно умоляя, чтобы он не уходил, был вечен, оставался с ней, а уж она не задаст ему ни единого вопроса.
Она уловила недоуменный взгляд Геленки, которая не замети та, когда Анджей появился у их столика. В глазах дочери она прочла страх и досаду. Геленка наклонилась к ним, с удивлением обнаружила, что они держатся за руки, и спросила шепотом:
— Что слышно? Анджей пожал плечами.
— Представь себе, немцы в Варшаве.
— Глупый,— сказала Геленка и снова приняла равнодушную позу.
Эльжбета кончила цикл песен Монюшко.
Наступил антракт подлиннее. Разносили кофе и ломтики торта «Мокко» и макового.
Оля и Анджей отодвинулись друг от друга, пили кофе и нехотя обменивались взглядами. За столиком царило молчание.
Подошла к ним пани Шиллер. Подсела и завела разговор. Оля слушала ее с некоторым усилием, а Геленка даже не притворялась, что слова до нее доходят. Она вся оцепенела. Лицо ее застыло, и две морщины залегли у рта.
— Представь себе, Оленька, мы получим сюприз, Эльжбета нашла в своих бумагах две неизвестные песни Эдгара, собственно, наброски.
— Боже милостивый,— сказала Оля,— какие же это песни?
И подумала: «Если бы это было несколько лет назад!»
— Это песни на слова Кохановского из Псалмов Давида. Одна — «На реках Вавилонских», а вторая уж не помню, из какого псалма, но всего две строчки. Очень проникновенные,— добавила пани Шиллер растроганным голосом.
Анджей взглянул на мать. Весть о том, что нашлись неизвестные песни Эдгара, казалось, взволновала ее.
Эльжбета вышла немного погодя с небольшой красной тетрадкой в руках. Туда она записывала слова песен, которые исполняла, ибо последнее время память подводила ее. Пани Шиллер осталась за столиком.
— Слушайте, дорогие мои,— сказала она, словно это имело какое-то значение.
Оля и без того обратилась в слух, а Геленка думала о чем-то другом.
Эльжбета продемонстрировала весь свой репертуар: сперва взглянула на носки туфель, потом уверенно вскинула голову и, когда зал притих, обменялась взглядом с аккомпаниатором и кивнула ему утвердительно.
Зазвучали удивительные аккорды, было их только четыре, и они низвергались стремительно, как в последней балладе Шопена. Эльжбета начала очень тихо и словно бы неуверенно.
И вдруг почувствовала присутствие брата и запела так, будто еще Эдгар ей аккомпанировал. Песня была проста и очень выразительна.
— Чудесно,— сказала Оля.
Пани Шиллер кивнула. Анджея несколько покоробило это священнодействие. Он удивленно взглянул на мать.
А Оля действительно изменилась в лице. Еще при жизни Эдгара она считала его одним из своих друзей, но когда теперь он обратился к ней из-за гроба неизвестной песней, ей показалось, что более близкого человека у нее никогда не было. Она думала, что могла бы, пожалуй, ему — и только ему одному — поведать все: и о Казимеже, и о смерти Антека, и о страхе, который внушал ей Анджей. И перед лицом тех высоких нот, которые негромко и с легкостью прежних лет Эльжбета, она почувствовала такой прилив жалости к самой себе и своим детям, что, казалось, вот-вот расплачется. Проникновенные звуки псалма тоже были исполнены муки и жалобы.
Возникал для Оли новый и неведомый Эдгар, не тот, из ее гостиной на Чацкого, не тот милый и слегка надломленный, очень грустный человек, а иной, и новый, лучезарный. Разумеется, он был грустен, но не как грустный флейтист из экзотического восточного переулка — его грусть была шире и полнее, чем все, что может сказать музыка. Это была не грустинка, присущая пейзажам французских мастеров, а какая-то всеобъемлющая скорбь. Он говорил времени, которое они сейчас переживали, этому страшному времени: ты минуешь, время, все вы минуете, как миновал я, и как все вы промелькнете, словно тени, отражения верб в водах рек Вавилонских.
Оля так увлеклась и ушла в себя, что не заметила, как началась вторая песня. Для нее все слилось в одно сплошное ошеломление и удивление.
— Мой Эдгар,— сказала пани Шиллер, когда Эльжбета кончила.
Никто из публики не захлопал. Эльжбета вышла. Пани Шиллер встала и последовала за дочерью.
В программе значились еще две арии из каких-то итальянских опер. Оля подумала, не пора ли домой. Но прежде чем решила окончательно, певица вернулась и началась заключительная часть концерта.
В середине первой арии Оля заметила, что на стуле, где минуту назад сидела пани Шиллер, появился кто-то другой. Сначала она не узнала пришельца и, только когда он наклонился к Геленке, рассыпав длинные локоны, поняла, что это Губи-губи. Оля услыхала, как он сказал своей приятельнице:
— Чего вы тут сидите? Разве не знаете? Началось.
У Оли вдруг сжалось сердце. Ее дети почти одновременно произнесли:
А н д ж е й. Что случилось? Геленка Я знала.
— Что, что? — забеспокоилась Оля. Губи провозгласил с пафосом:
— Вы тут сидите, а евреи сражаются в гетто с утра.
— Что ты говоришь — спросил Аиджей Геченка махнула рукой:
— Право, Анджей, я бы постыдилась на твоем месте.
Они невольно заговорили громче, кое-кто зашикал, а Эльжбета в паузе тревожно покосилась в их сторону Но потом посмотрела на немецкого летчика, который сидел совершенно спокойно и не сводил с нее зачарованного взгляда. Это ее вполне успокоило, и она снова принялась штурмовать свои высокие ноты, а аккомпаниатор с ничтожным успехом изображал целый оркестр Верди.
— Что же теперь будет? — спросил Анджей — А мы?
— Мы — другое дело Геленка снова вмешалась:
— Разумеется, мы — другое дело. А они пусть там погибают, как хотят
— Перебьют всех до единого,— сказал Губерт.
— Геленка, ты-то откуда узнала? — горячо зашептал Анджей — Бронек говорил?
— Бронек носил оружие в своих рисунках.
— Пресвятая дева! — ужаснулась Оля, хоть и была не робкого десятка
Тут Эльжбета закончила вторую арию, послышался гомон и аплодисменты, слушатели поспешили к выходу, поскольку близился комендантский час
Воспользовавшись этим, молодые люди заговорили громче. Началась перепачка
Анджей доказывал, что «нет никакого приказа». Геленка взглянула на него с презрением и обратилась к матери:
— Оставь их в покое (хотя Оля не вмешивалась в разговор), идем к Эльжбете.
Они направившись в маленькую комнатку, служившую артистической. Вблизи Эчьжбета выглядела некрасивой, лицо казалось слегка одутловатым и на ее дряблой, с жировой подкладкой коже плохо лежа пудра — парфюмерные изделия времен оккупации не отличались высоким качеством. Профессор Рыневич топтался перед ней, пунцовый, как школяр, и приговаривал;
— Чудесно, чудесно, как чудесно вы пели!
Лани Шиллер добродушно улыбалась, стоя позади дочери.
— Действительно, профессор,— сказала она,— Одесса нам вспомнилась.
И Эльжбета думала об Одессе. Но так, словно думала о мираже, о каком-то наваждении.
— Нашей Одессы уже нет,— сказал профессор.
— О, Эдгар! — прошептала Эльжбета в экстазе.
Между тем юноши вышли на улицу. Было по-весеннему светло и тепло.
— Что за погода,— сказал Губерт.
— Слушай, Геленка-то,— сказал Анджей.— Даже не верится. Ну и выдержка. Ведь Бронек там.
— Быстрей, быстрей,— торопил Губерт.
Они пробежали Мазовецкую улицу, площадь Гитлера, Театральную, вышли на площадь Красинских. Увидали на площади карусели и качели. А за Луна-парком — глухую стену.
Из-за стены вздымались тучи пыли и дыма. Некоторые дома горели. Слышались одиночные выстрелы.
X
На второй день восстания в гетто бои шли на Мурановской площади, на Милой и на Сапежинской. Бронек был на Милой, на третьем этаже щеточной фабрики.
Когда наступил вечер, атаки немцев прекратились и воцарилась зловещая тишина. Из бункеров никто не выходил, и молчание подземелья как бы усугубляло всеобщее безмолвие. Чувствовалось, что старые и перепуганные люди притаились где-то в глубине, ошеломленные и исполненные ожидания.
После полудня бои на Милой были особенно ожесточенными. Над домом, где Бронек под вечер опомнился наконец после треволнений дня, по-прежнему реял не покоренный, хоть и истерзанный пулями красный флаг. В большом зале лежали вповалку повстанцы. Еще вчера Бронек никого из них не знал, а сегодня различал их не только по именам, но и представлял характер каждого. Характеры повстанцев раскрывались в том, как они стреляли, в их предприимчивости и в степени болтливости или попросту манере, в какой они бранились или отдавали приказания. Вот металлист Мендель, рослый здоровяк, типичный прокопченный работяга, который применял слово «курва», как поговорку, как точку после каждой фразы и особенно после каждого выстрела. А тот, Манек, всегда поправлявший тех, кто называл его Моником, нервный, тщедушный и беспокойный ткач, вносил в боевую обстановку нечто напоминавшее его профессию: четкость и вместе с тем суету. Бронек прекрасно видел, что Манек чертовски трусит и подавляет страх необычайной подвижностью. Вместо того чтобы стоять у одной бойницы, он метался от окна к окну со своей винтовкой (большая редкость) и стрелял довольно беспорядочно. А когда потребовалось выйти на улицу, бросился одним из первых. «Чего это ему стоит»,— подумал Бронек. Дальше лежали двое близнецов, портновские подмастерья. Никто не знал, как их зовут. Близнецы — и точка. Они стреляли из одного пистолета по очереди, держались вместо и без конца обнимались. Бронек знал, что на танцульках близнецы неутомимо отплясывали вдвоем, не нуждаясь в партнершах. А теперь они лежали, прижавшись друг к другу. Но в сгущающихся сумерках было видно, что не спали. Напротив, глаза их были широко раскрыты, словно оба чему-то крайне удивлялись.
На всех лицах в час этого вечернего затишья появилась печать удивления. Был ею отмечен и огромный, белотелый, совершенно нагой бегун Наум Фриде из красных спортсменов. Тот стоял в углу зала как изваяние и только глубоко дышал.
— Наум, что с тобой? — спросил кто-то из лежащих.
— Ничего, сам себе не верю,— ответил Наум. Бронек подошел к окну.
Один из близнецов пошевелился.
— Бронек, не приближайся к окну! — крикнул он.— Ты же знаешь — чем черт не шутит!
— Уже ушли,— сказал Наум.
— Чем черт не шутит! — повторил близнец сонным голосом. Бронек отодвинулся от окна, но затем все же выглянул на
улицу. Было совсем безлюдно и тихо. В этой полнейшей мертвенности единственным проявлением жизни был теплый вечерний ветер, который дул откуда-то со стороны Вислы, подметая улицу легкими, неторопливыми порывами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82
И вместе с тем Оля, так давно не слыхавшая пения, словно заново открывала для себя магическую силу музыки. С удивлением обнаруживала она, что рядом со страшным миром, в котором она жила, рядом с этой кровью, которая обагряла руки преступников и руки ее детей, рядом с миром повседневных страданий существовал какой-то иной, нетронутый и неприкосновенный мир, до которого можно было дотянуться, и он покорялся тебе, распахивался навстречу. Своеобразная чистота музыки никогда доселе не казалась ей столь кристальной. Музыка становилась для нее спасением от собственных невзгод, которые были так мучительны. И она сама себе удивлялась, что, живя в постоянном страхе, держа яд под рукой, никогда не обращалась к музыке. Когда зазвучали заключительные слова последней песни Шопена, Оля почувствовала, как глаза ее наполняются слезами.
Когда Эльжбета умолкла и раздались жидкие аплодисменты (слушатели боялись проявлять энтузиазм), разгневанная Геленка обратилась к матери.
— Что с тобой? Ведь это ужасно...— произнесла она резко. Оля улыбнулась.
— Геленка,— сказала она,— ты опять ничего не понимаешь. Геленка умолкла и отвернулась.
После короткой паузы Эльжбета начала исполнять песни Мо-нюшко. «Полевая розочка» не произвела впечатления. Потом Эльжбета запела «Абрикос».
Оля напряженно слушала эту песню, ожидая чудесной рулады в конце куплета. И как раз во время этой рулады ощутила чье-то легкое прикосновение. Обернулась. Незаметно вошедший Анджей осторожно поставил стул подле стула матери и, сев совсем рядом, приник к Оле.
Оля протянула руку и наткнулась на ладонь сына. Анджей крепко стиснул ее запястье. И больше уже не отпускал, и так, держась за руки, словно влюбленные, они дослушали песню.
С того утреннего, а вернее, ночного разговора в комнате Анджея Оля не обменялась с сыном ни единым доверительным с швом. И то, что они сейчас вместе внимали музыке, собственно, тоже не было разговором. Но Оля понимала, что и для Анджея это была разрядка, а может, и минута обретения какого-то иного мира, радуги, которая возносится над долиной страха.
В то же время — чувствовала Оля — и для нее и для Анджея это была минута воскрешения давным-давно забытого: воскрешения детства. Вдруг она увидела себя идущей по улице Чацкого, мирной, тихой улице, и ощутила в своей руке ручку маленького Анджея. Она чувствовала, как эта ручонка с полнейшим доверием, крошечная и верная, повинуется ее движениям и как малыш безотчетно доверяется ей и тому направлению, в котором она его ведет. А теперь уже не вернуть ни этой доверчивости, ни чувства нерасторжимого единства. Анджей упрекал ее во многом, ей он внушал страшные подозрения.
И все-таки они сидели рядом и держались за руки, чего уже не делают мать и сын, когда тот становится взрослым, а значит, навсегда потерянным для матери.
И мелькнула у нее мысль странная, можег даже страшная, что Антек ей сейчас гораздо роднее и, поскольку он мертв,— тем Солее представляется живым. Припомнились ей Юзек и тетя Ройская и все, что было с ними связано.
«Она похорони та его в мавзолее, а я даже не знаю, где лежит мои,— подумала Оля.— По это ничего не значит, и тот мавзолей обратится в прах »
Она ощутила жалость в сердце и страх, что и может таким же образом стать ей «роднее», и осудила себя за эту мысль, равносильную примирению с гибелью Антося и даже как-то возвел его смерть. Нет, нет, нельзя так думать. Еще «это» случится и с Анджеем. Оля крепче сжала его руку, словно умоляя, чтобы он не уходил, был вечен, оставался с ней, а уж она не задаст ему ни единого вопроса.
Она уловила недоуменный взгляд Геленки, которая не замети та, когда Анджей появился у их столика. В глазах дочери она прочла страх и досаду. Геленка наклонилась к ним, с удивлением обнаружила, что они держатся за руки, и спросила шепотом:
— Что слышно? Анджей пожал плечами.
— Представь себе, немцы в Варшаве.
— Глупый,— сказала Геленка и снова приняла равнодушную позу.
Эльжбета кончила цикл песен Монюшко.
Наступил антракт подлиннее. Разносили кофе и ломтики торта «Мокко» и макового.
Оля и Анджей отодвинулись друг от друга, пили кофе и нехотя обменивались взглядами. За столиком царило молчание.
Подошла к ним пани Шиллер. Подсела и завела разговор. Оля слушала ее с некоторым усилием, а Геленка даже не притворялась, что слова до нее доходят. Она вся оцепенела. Лицо ее застыло, и две морщины залегли у рта.
— Представь себе, Оленька, мы получим сюприз, Эльжбета нашла в своих бумагах две неизвестные песни Эдгара, собственно, наброски.
— Боже милостивый,— сказала Оля,— какие же это песни?
И подумала: «Если бы это было несколько лет назад!»
— Это песни на слова Кохановского из Псалмов Давида. Одна — «На реках Вавилонских», а вторая уж не помню, из какого псалма, но всего две строчки. Очень проникновенные,— добавила пани Шиллер растроганным голосом.
Анджей взглянул на мать. Весть о том, что нашлись неизвестные песни Эдгара, казалось, взволновала ее.
Эльжбета вышла немного погодя с небольшой красной тетрадкой в руках. Туда она записывала слова песен, которые исполняла, ибо последнее время память подводила ее. Пани Шиллер осталась за столиком.
— Слушайте, дорогие мои,— сказала она, словно это имело какое-то значение.
Оля и без того обратилась в слух, а Геленка думала о чем-то другом.
Эльжбета продемонстрировала весь свой репертуар: сперва взглянула на носки туфель, потом уверенно вскинула голову и, когда зал притих, обменялась взглядом с аккомпаниатором и кивнула ему утвердительно.
Зазвучали удивительные аккорды, было их только четыре, и они низвергались стремительно, как в последней балладе Шопена. Эльжбета начала очень тихо и словно бы неуверенно.
И вдруг почувствовала присутствие брата и запела так, будто еще Эдгар ей аккомпанировал. Песня была проста и очень выразительна.
— Чудесно,— сказала Оля.
Пани Шиллер кивнула. Анджея несколько покоробило это священнодействие. Он удивленно взглянул на мать.
А Оля действительно изменилась в лице. Еще при жизни Эдгара она считала его одним из своих друзей, но когда теперь он обратился к ней из-за гроба неизвестной песней, ей показалось, что более близкого человека у нее никогда не было. Она думала, что могла бы, пожалуй, ему — и только ему одному — поведать все: и о Казимеже, и о смерти Антека, и о страхе, который внушал ей Анджей. И перед лицом тех высоких нот, которые негромко и с легкостью прежних лет Эльжбета, она почувствовала такой прилив жалости к самой себе и своим детям, что, казалось, вот-вот расплачется. Проникновенные звуки псалма тоже были исполнены муки и жалобы.
Возникал для Оли новый и неведомый Эдгар, не тот, из ее гостиной на Чацкого, не тот милый и слегка надломленный, очень грустный человек, а иной, и новый, лучезарный. Разумеется, он был грустен, но не как грустный флейтист из экзотического восточного переулка — его грусть была шире и полнее, чем все, что может сказать музыка. Это была не грустинка, присущая пейзажам французских мастеров, а какая-то всеобъемлющая скорбь. Он говорил времени, которое они сейчас переживали, этому страшному времени: ты минуешь, время, все вы минуете, как миновал я, и как все вы промелькнете, словно тени, отражения верб в водах рек Вавилонских.
Оля так увлеклась и ушла в себя, что не заметила, как началась вторая песня. Для нее все слилось в одно сплошное ошеломление и удивление.
— Мой Эдгар,— сказала пани Шиллер, когда Эльжбета кончила.
Никто из публики не захлопал. Эльжбета вышла. Пани Шиллер встала и последовала за дочерью.
В программе значились еще две арии из каких-то итальянских опер. Оля подумала, не пора ли домой. Но прежде чем решила окончательно, певица вернулась и началась заключительная часть концерта.
В середине первой арии Оля заметила, что на стуле, где минуту назад сидела пани Шиллер, появился кто-то другой. Сначала она не узнала пришельца и, только когда он наклонился к Геленке, рассыпав длинные локоны, поняла, что это Губи-губи. Оля услыхала, как он сказал своей приятельнице:
— Чего вы тут сидите? Разве не знаете? Началось.
У Оли вдруг сжалось сердце. Ее дети почти одновременно произнесли:
А н д ж е й. Что случилось? Геленка Я знала.
— Что, что? — забеспокоилась Оля. Губи провозгласил с пафосом:
— Вы тут сидите, а евреи сражаются в гетто с утра.
— Что ты говоришь — спросил Аиджей Геченка махнула рукой:
— Право, Анджей, я бы постыдилась на твоем месте.
Они невольно заговорили громче, кое-кто зашикал, а Эльжбета в паузе тревожно покосилась в их сторону Но потом посмотрела на немецкого летчика, который сидел совершенно спокойно и не сводил с нее зачарованного взгляда. Это ее вполне успокоило, и она снова принялась штурмовать свои высокие ноты, а аккомпаниатор с ничтожным успехом изображал целый оркестр Верди.
— Что же теперь будет? — спросил Анджей — А мы?
— Мы — другое дело Геленка снова вмешалась:
— Разумеется, мы — другое дело. А они пусть там погибают, как хотят
— Перебьют всех до единого,— сказал Губерт.
— Геленка, ты-то откуда узнала? — горячо зашептал Анджей — Бронек говорил?
— Бронек носил оружие в своих рисунках.
— Пресвятая дева! — ужаснулась Оля, хоть и была не робкого десятка
Тут Эльжбета закончила вторую арию, послышался гомон и аплодисменты, слушатели поспешили к выходу, поскольку близился комендантский час
Воспользовавшись этим, молодые люди заговорили громче. Началась перепачка
Анджей доказывал, что «нет никакого приказа». Геленка взглянула на него с презрением и обратилась к матери:
— Оставь их в покое (хотя Оля не вмешивалась в разговор), идем к Эльжбете.
Они направившись в маленькую комнатку, служившую артистической. Вблизи Эчьжбета выглядела некрасивой, лицо казалось слегка одутловатым и на ее дряблой, с жировой подкладкой коже плохо лежа пудра — парфюмерные изделия времен оккупации не отличались высоким качеством. Профессор Рыневич топтался перед ней, пунцовый, как школяр, и приговаривал;
— Чудесно, чудесно, как чудесно вы пели!
Лани Шиллер добродушно улыбалась, стоя позади дочери.
— Действительно, профессор,— сказала она,— Одесса нам вспомнилась.
И Эльжбета думала об Одессе. Но так, словно думала о мираже, о каком-то наваждении.
— Нашей Одессы уже нет,— сказал профессор.
— О, Эдгар! — прошептала Эльжбета в экстазе.
Между тем юноши вышли на улицу. Было по-весеннему светло и тепло.
— Что за погода,— сказал Губерт.
— Слушай, Геленка-то,— сказал Анджей.— Даже не верится. Ну и выдержка. Ведь Бронек там.
— Быстрей, быстрей,— торопил Губерт.
Они пробежали Мазовецкую улицу, площадь Гитлера, Театральную, вышли на площадь Красинских. Увидали на площади карусели и качели. А за Луна-парком — глухую стену.
Из-за стены вздымались тучи пыли и дыма. Некоторые дома горели. Слышались одиночные выстрелы.
X
На второй день восстания в гетто бои шли на Мурановской площади, на Милой и на Сапежинской. Бронек был на Милой, на третьем этаже щеточной фабрики.
Когда наступил вечер, атаки немцев прекратились и воцарилась зловещая тишина. Из бункеров никто не выходил, и молчание подземелья как бы усугубляло всеобщее безмолвие. Чувствовалось, что старые и перепуганные люди притаились где-то в глубине, ошеломленные и исполненные ожидания.
После полудня бои на Милой были особенно ожесточенными. Над домом, где Бронек под вечер опомнился наконец после треволнений дня, по-прежнему реял не покоренный, хоть и истерзанный пулями красный флаг. В большом зале лежали вповалку повстанцы. Еще вчера Бронек никого из них не знал, а сегодня различал их не только по именам, но и представлял характер каждого. Характеры повстанцев раскрывались в том, как они стреляли, в их предприимчивости и в степени болтливости или попросту манере, в какой они бранились или отдавали приказания. Вот металлист Мендель, рослый здоровяк, типичный прокопченный работяга, который применял слово «курва», как поговорку, как точку после каждой фразы и особенно после каждого выстрела. А тот, Манек, всегда поправлявший тех, кто называл его Моником, нервный, тщедушный и беспокойный ткач, вносил в боевую обстановку нечто напоминавшее его профессию: четкость и вместе с тем суету. Бронек прекрасно видел, что Манек чертовски трусит и подавляет страх необычайной подвижностью. Вместо того чтобы стоять у одной бойницы, он метался от окна к окну со своей винтовкой (большая редкость) и стрелял довольно беспорядочно. А когда потребовалось выйти на улицу, бросился одним из первых. «Чего это ему стоит»,— подумал Бронек. Дальше лежали двое близнецов, портновские подмастерья. Никто не знал, как их зовут. Близнецы — и точка. Они стреляли из одного пистолета по очереди, держались вместо и без конца обнимались. Бронек знал, что на танцульках близнецы неутомимо отплясывали вдвоем, не нуждаясь в партнершах. А теперь они лежали, прижавшись друг к другу. Но в сгущающихся сумерках было видно, что не спали. Напротив, глаза их были широко раскрыты, словно оба чему-то крайне удивлялись.
На всех лицах в час этого вечернего затишья появилась печать удивления. Был ею отмечен и огромный, белотелый, совершенно нагой бегун Наум Фриде из красных спортсменов. Тот стоял в углу зала как изваяние и только глубоко дышал.
— Наум, что с тобой? — спросил кто-то из лежащих.
— Ничего, сам себе не верю,— ответил Наум. Бронек подошел к окну.
Один из близнецов пошевелился.
— Бронек, не приближайся к окну! — крикнул он.— Ты же знаешь — чем черт не шутит!
— Уже ушли,— сказал Наум.
— Чем черт не шутит! — повторил близнец сонным голосом. Бронек отодвинулся от окна, но затем все же выглянул на
улицу. Было совсем безлюдно и тихо. В этой полнейшей мертвенности единственным проявлением жизни был теплый вечерний ветер, который дул откуда-то со стороны Вислы, подметая улицу легкими, неторопливыми порывами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82