https://wodolei.ru/catalog/mebel/tumby-pod-rakovinu/
— Эх ому даже названия не подберешь, потому что это уже за пределами театра.
Друзья, словно сговорившись, уставились в свои тарелки. Бронек сидел с несчастным видом; перед ним громоздилась гора зеленоватой (в меню стояло «a Pitalienne») горячей спаржи. Словоизвержение Малика слегка смущало их.
— Декорации вам очень удались,— сказал Алек и разрезал свою cotellette de volaille. Масло даже брызнуло на Губерта.
— Что ты делаешь! — воскликнул Губерт.— Мой костюм!
— Так и должно быть,— засмеялся Алек,— это же классическая котлета де воляй!
— Не знаю, что там должно быть, а этот костюм я сегодня надел впервые. Кстати сказать, ты даже внимания на это не обратил.
— А! И верно, очень хорош,— равнодушно заметил Алек.
— Вон оно что! А я-то на тебя все время смотрю,— смущенно признался Бронек,— и никак не могу взять в толк, почему ты так хорошо сегодня выглядишь.
К их столу подошел Метек. Позади него, к своему громадному удивлению, друзья заметили округлую физиономию Валерия Ройского. Только увидев бледноватое лицо Метека со следами смытого грима, они сообразили, что это он играл Ореста. Валерий опередил Метека и, подойдя, поздоровался со всеми.
— Ты мне вот что скажи,— сразу набросился он на Малика.— Что значит эта пьеса? Зачем вы ее поставили? Да ты знаешь, кто такой этот господин Гофмансталь? Гуго «фон» Гофмансталь? Он же сын венского раввина!
— А кто был Эсхил, ты знаешь? — спросил его Малик.
— Дурацкие шутки. Но я хотел бы все-таки знать,— продолжал Валерий, возвышаясь над их столиком,— кто это у вас такой репертуар подбирает? Откуда этот ветер дует? Чья это заслуга — Горбаля, Вычерувны или твоя, дражайший мой маэстро? — Видно было, что Валерий в подпитии.— Справедливость! Справедливость! Разная на свете справедливость бывает.
Валерий хотел присесть к их столику и широким жестом пригласил смущенного и тоже уже слегка пьяного Метека. Но Малик вскочил.
— Нет, не сюда,— сказал он Метеку.— Давай пересядем за другой столик. Я, знаешь, прямо сам не свой от сегодняшних переживаний...
— Да, она была великолепна,— тускло сказал Метек.
— Кто, Марыся? — глупо переспросил Валерий.
— А тут эти молодые люди о котлетах да габардинах рассуждают. Вот она, нынешняя молодежь, бесчувственные какие-то! — И Малик, едва кивнув соседям, перебрался с Метеком за соседний столик.
Друзья еле сдержались, чтобы не расхохотаться. И тут же велели подать им счет. Выходя, они демонстративно поклонились Малику. Валерий не удостоил их поклоном.
Не сговариваясь и не произнося ни слова, они пошли вниз по Каровой — одной из самых необычайных варшавских улиц.
Некогда там построили закругленный спуск, по которому мало кто ездил, так как Виражи его предназначены были еще для конных повозок, а машины в них не вписывались. Аркады этого спуска напоминали какую-то декорацию.
Алек, Губерт и Бронек медленно прошли под аркадами. Вокруг было темно и тепло — от нагретого камня мостовой и бетона потеплел и воздух. Фонари встречались редко, да и свет луны сюда не проникал, а может, луна просто спряталась за тучу. Так или иначе, здесь было сумрачно и таинственно.
— Вот здесь бы и поставить «Электру»,— сказал, нарушив тишину, Бронек.
Они спустились по Каровой к самой Висле. Шаги их гулко отдавались по булыжной мостовой — время было еще не очень позднее, но набережная уже опустела. Спустившись к воде, они уселись на высоком каменном парапете. Перед ними между двумя старыми баржами, служащими пристанью, виднелась открытая водная гладь. Но высокие фонари уже не горели, и старые лайбы спали, прижавшись к берегу, как спят животные в хлеву. Вода легонько поплескивала о берег и о деревянные стенки пристани. Повсюду тянулись какие-то цепи и канаты, но этот уголок заводи был совсем свободен; черная, затененная вода переливалась, будто какая-то густая жидкость. Уровень воды был высокий. Только где-то у пражского берега виднелись посеребренные лунным светом затоны. У самого берега было темно.
Друзья уселись рядышком, потеснее, так как становилось уже прохладно, и долго молчали.
Как всегда, первым заговорил Алек, тоном спокойным и рассудительным. Губерт дразнил его, что он якобы гундосит.
— Этот Малик просто идиот,— сказал Алек.— А о чем вы думаете все время?
— Об «Электре»,— без запинки ответил Губерт.
— Я тоже,— вздохнул Бронек.
— А я, пожалуй, думаю не столько об «Электре»,— продолжал Алек,— сколько о самой сути этой пьесы. О справедливости... вернее сказать, о недостижимой справедливости. Ведь вообще-то говоря, справедливым быть нельзя...
— Что ты говоришь,— возмутился Губерт.
— А как же! Ну хорошо, Электра уговорила Ореста, и тот убил мать... И что дальше? Ведь это же несправедливо.
— У Эсхила все потом уладили.
— Я знаю, взяли да проголосовали. Но черные шары дела не меняют. Факт остается фактом: человек убил мать — и все. У меня вот убили отца. Ну и что мне прикажете делать? Мстить большевикам? Не вижу ни малейшего смысла потому что тот, кто убил моего отца, недосягаем, а уж тот, кто приказал убить,—тем более...
— А я вот думал о другом,— сказал Губерт медленно и раздумчиво, и это так непохоже было на него, что Бронек удивленно взглянул на приятеля. При лунном свете, когда взгляд привык к темноте, Губерт выглядел таинственно, он словно был нарисован очень хорошим художником.
— Константен Гиз...— произнес Бронек вполголоса имя своего самого любимого художника.— А знаешь, я должен как-нибудь нарисовать тебя,— сказал он громко.
Губерт фыркнул.
— Благодарю. Твои модели обычно раздеваются догола.
— Тебя я нарисую в одежде,— пообещал Бронек.
— Не сбивай меня,— продолжал Губерт.— Так вот, я думал о другом. Совсем о другом. Есть такая сказочка об Электре и Оресте, сказочка о пагубных последствиях Троянской войны, о долге... тяжком долге, который пришлось взять на себя этим двоим... Это страшно — быть вынужденным так вот убивать. Ну, если бы я, например, узнал, что моего отца убила Марыся Татарская...
Тут Алек втянул воздух, точно от удивления или испуга, и взял Губерта за руку.
— А откуда ты знаешь, что не Марыся Татарская? Губерт вырвал руку.
— Не делай из меня Гамлета — не выйдет. Но я еще и о другом... И как будто без всякой связи с этим представлением.
— Я тоже без всякой связи с этим представлением,— сказал Алек.— Понимаешь, какая штука: вот будто эта Вычерувна взяла меня за шиворот, точно бутылку за горлышко, и встряхнула. Все во мне перемешалось, и всплыло много такого...
— Вы дадите мне сказать наконец? — потерял терпение Губерт.
Мимо них вдоль берега шел полицейский.
— Что это вы тут, господа, посиживаете? — спросил он без всякой угрозы в голосе.
Друзья обернулись и увидели фигуру полицейского на фоне далекой, светящейся огнями Варшавы.
— Да так, сидим себе, болтаем. Не бойтесь. Мы студенты. Мы люди добрые,— откликнулся Губерт. Последние слова он произнес, уже повернувшись к реке, так что они прокатились над водой и ухнули в деревянный борт пристани. «Люди добрые» — прогудело, как в бочке.
Полицейский двинулся дальше неторопливой, упругой походкой.
— Ну-ну,— бросил он на прощанье.— Только без всяких фокусов.
От этого диалога, от этого гула на воде, от упругих шагов полицейского повеяло каким-то глубоким покоем. Бронек потянулся и лег на парапет.
— Мы люди добрые,— повторил он, и все замолчали.
Тучки, очевидно, сползли с луны, потому что вода посветлела. Не та, что у самого берега,— та была все такая же черная и густая,— а там, немного поодаль, как будто серебристый затон под пражским берегом растворился в русле Вислы и постепенно высветлил ее волны. Лодчонка, маленькая, утлая, на которой не видно было гребца, ползла по середине реки. Слышен был тихий плеск весла — такой звук издает какое-нибудь водяное насекомое.
— Да люди ли мы вообще? — произнес Бронек, но никто ему не ответил.— А знаешь,— продолжал он через минуту, ни к кому конкретно не обращаясь,— я вот иногда вижу предметы — эти барки, эту лодку, мост в отдалении — не такими, как они есть, а такими, как я хотел бы их изобразить. А изобразить — эти значит открыть эти предметы, открыть, как дверцы, как калитку, чтобы увидеть, что скрыто в них. И хоть никогда не увидишь, что в них скрыто, они «зовут», как говорит Пруст, зовут к тому, чтобы открыть их. И это я называю искусством живописи. Вот в этом я и хотел бы выразить себя, выявиться как-то и только тогда почувствовал бы себя человеком...
— А я считаю, что смог бы выявиться, как Электра, в каком-то действии. Хотя бы в извлечении меча, например,— сказал Губерт.— Ты понимаешь, почему меня так дико взволновала эта сцена, когда она откапывала меч — а она делала это, как настоящий землекоп: мне все казалось, что по мере того, как она выкапывает, извлекает этот меч, она становится человеком. Из какой-то бестии, дикого зверя, я бы сказал, из старухи. И ты смотришь и веришь, что ей двадцать лет, что она превращается в человека. Рождается. Мне казалось, что мы присутствуем при родах. И вот она выявилась. Вот и я бы хотел выявиться таким же образом.
Алек кашлянул.
— Вот как? — спросил он, снова говоря в нос, «аристократично», как называл это Губерт.— А вам непременно надо выявиться? Иначе вы и жить не можете?..
— Скучно,— сказал Губерт.
— Выявляйтесь, сколько хотите, но дайте же и мне хоть слово вставить, ведь вы же меня прервали на полуслове и давай, как павлины, хвосты распускать — кто красивее да кто умнее. А тут еще Губи-губи ноет: «Скучно!» До чего все благородно...
— Ну дай нам договорить, ведь мы недолго.
— Смотри на воду, смотри на воду,— бессмысленно и как будто про себя твердил Бронек, а сам, лежа навзничь, смотрел в огромное небо, на звезды, побледневшие от лунного света.
— Почему же недолго?
— Видишь ли, я хотел это сказать с самого начала: каждое поколение вздымается, как волна, каждое поколение призвано выполнить какое-то задание, открыть какую-то калитку, как изволил выразиться вот этот маленький художник, а потом опадает, омещанивается, уходит в песок и выполняет уже не задания, а только указания или обязанности. Как в море: взлетел гребень и — паф! — опадает, и берег ровный и гладкий, потому что это пляж. Так вот, Электра не пошла на пляж. Она взлетела на гребне волны — и лопнула, как мыльный пузырь. Вот это-то и прекрасно. Она не пережила себя. Не хотел бы я видеть ее царицей в Аргосе, расхаживающей по дворцу с ключами от кладовки Атридов, в которой теперь одни лепешки, а раньше разве такое бывало... Ах, как бы я не хотел пережить себя...— расчувствовался Губерт, и только по этому монологу можно было понять, что выпитая у «Симона» водка все же подействовала на него.
— Ах ты, ничтожество,— прогудел самым низким своим голосом Бронек, складывая губы так, точно он с трудом удерживался от смеха.— Никакой ты, оказывается, не коммерсант и не охотник ...
— МЗхотник — это я,— вставил Алек.
— Ну, спортсмен...
— Хорошенький спортсмен, даже плавать не умею! — заметил Губерт.
— ...а всего лишь поэт. А я и не знал даже, что ты способен рассуждать вот так...
Губерт тоже лег навзничь, глядя в небо.
— Какая короткая ночь,— серьезно заметил Алек.— На востоке уже светлеет.
— Надо бы согреться, а то холодно становится,— воскликнул Губерт.
И быстро, не успели друзья опомниться, сбросил с себя свой «шикарный» костюм и выбрался из белья. Бронек смотрел на него с удивлением. Тело Губерта, крепкое и ядреное, созревшее не по летам, напоминало грецкий орех без скорлупы. Губерт отступил немного, разбежался и бросился в воду.
— Бог ты мой! — сообразил вдруг Бронек.— Он же не умеет плавать.
— Не умеет плавать? — спокойно произнес Алек.— Да это лучший пловец из всех, кого я знаю. Он же тебя разыграл.
Снизу, из холодной воды доносилось фырканье. Светлая полоска пены двигалась в затоне между баржами-дебаркадерами.
— И верно, уже светает,— сказал Бронек.— Пора спать. Представляю, что там моя мама теперь думает.
— А я уж сегодня ложиться не буду,— заявил Алек.— С утра мне надо встретиться в банке с Шушкевичем, а потом похороны этого идиота.
— Не понимаю, как можно решиться на самоубийство — на убийство жизни! — горячо, с убеждением произнес Бронек, все еще лежа навзничь и глядя на звезды.
IV
На Брацкой как-то само собой утвердился обычай собираться к первому завтраку в «малой столовой», расположенной не на втором этаже, а внизу, рядом с холлом. Комната эта была сумрачная, окна выходили в угол двора, и поэтому Марыся Билинская обставила ее в стиле rusiique. Стол был накрыт скатертью из баскского полотна в красно-синюю клетку, а вся мебель была светлого дерева. Но это не очень помогло, и теперь эта столовая, прежняя буфетная, напоминала комнатку в каком-нибудь флигеле. Текла только плечами пожимала.
— И для лакеев-то неудобно было, а уж для господ и подавно... И все же она вынуждена была уступить настоянию Билинской.
— Нас теперь так мало,— говорила Марыся.— Для троих эта огромная столовая c'est tellement morne.
Действительно, постоянно в доме находились только сама Билинская, Алек и Текла.
В этот день, около половины десятого, в малой столовой встретились мадам Шушкевич и Текла. Билинская еще не спустилась. Алек же отправился с Шушкевичем в банк.
Дамы, пившие кофе за столом, накрытым скатертью в красно-синюю клетку, не очень жаловали друг друга. Отношения испортились еще больше, когда мадемуазель Потелиос в столь зрелых летах рассталась с девическим положением. Текла всегда фыркала по этому поводу:
— Старая кляча, амуров ей захотелось...
Но ныне за одним столом свела их общая забота, а также свойственная пожилым женщинам — а может, и вообще людям? —
радость от того, что жизнь не всегда течет томительно-скучным, заведенным чередом, а все-таки «что-то в ней происходит». Словно самоубийство молодого человека и потеря большей части наследства княгини Анны были необходимы только для того, чтобы «что-то происходило». Так что на сей раз Текла и пани Шушкевич обменивались шепотом информацией с явным доброжелательством и взаимным расположением.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82
Друзья, словно сговорившись, уставились в свои тарелки. Бронек сидел с несчастным видом; перед ним громоздилась гора зеленоватой (в меню стояло «a Pitalienne») горячей спаржи. Словоизвержение Малика слегка смущало их.
— Декорации вам очень удались,— сказал Алек и разрезал свою cotellette de volaille. Масло даже брызнуло на Губерта.
— Что ты делаешь! — воскликнул Губерт.— Мой костюм!
— Так и должно быть,— засмеялся Алек,— это же классическая котлета де воляй!
— Не знаю, что там должно быть, а этот костюм я сегодня надел впервые. Кстати сказать, ты даже внимания на это не обратил.
— А! И верно, очень хорош,— равнодушно заметил Алек.
— Вон оно что! А я-то на тебя все время смотрю,— смущенно признался Бронек,— и никак не могу взять в толк, почему ты так хорошо сегодня выглядишь.
К их столу подошел Метек. Позади него, к своему громадному удивлению, друзья заметили округлую физиономию Валерия Ройского. Только увидев бледноватое лицо Метека со следами смытого грима, они сообразили, что это он играл Ореста. Валерий опередил Метека и, подойдя, поздоровался со всеми.
— Ты мне вот что скажи,— сразу набросился он на Малика.— Что значит эта пьеса? Зачем вы ее поставили? Да ты знаешь, кто такой этот господин Гофмансталь? Гуго «фон» Гофмансталь? Он же сын венского раввина!
— А кто был Эсхил, ты знаешь? — спросил его Малик.
— Дурацкие шутки. Но я хотел бы все-таки знать,— продолжал Валерий, возвышаясь над их столиком,— кто это у вас такой репертуар подбирает? Откуда этот ветер дует? Чья это заслуга — Горбаля, Вычерувны или твоя, дражайший мой маэстро? — Видно было, что Валерий в подпитии.— Справедливость! Справедливость! Разная на свете справедливость бывает.
Валерий хотел присесть к их столику и широким жестом пригласил смущенного и тоже уже слегка пьяного Метека. Но Малик вскочил.
— Нет, не сюда,— сказал он Метеку.— Давай пересядем за другой столик. Я, знаешь, прямо сам не свой от сегодняшних переживаний...
— Да, она была великолепна,— тускло сказал Метек.
— Кто, Марыся? — глупо переспросил Валерий.
— А тут эти молодые люди о котлетах да габардинах рассуждают. Вот она, нынешняя молодежь, бесчувственные какие-то! — И Малик, едва кивнув соседям, перебрался с Метеком за соседний столик.
Друзья еле сдержались, чтобы не расхохотаться. И тут же велели подать им счет. Выходя, они демонстративно поклонились Малику. Валерий не удостоил их поклоном.
Не сговариваясь и не произнося ни слова, они пошли вниз по Каровой — одной из самых необычайных варшавских улиц.
Некогда там построили закругленный спуск, по которому мало кто ездил, так как Виражи его предназначены были еще для конных повозок, а машины в них не вписывались. Аркады этого спуска напоминали какую-то декорацию.
Алек, Губерт и Бронек медленно прошли под аркадами. Вокруг было темно и тепло — от нагретого камня мостовой и бетона потеплел и воздух. Фонари встречались редко, да и свет луны сюда не проникал, а может, луна просто спряталась за тучу. Так или иначе, здесь было сумрачно и таинственно.
— Вот здесь бы и поставить «Электру»,— сказал, нарушив тишину, Бронек.
Они спустились по Каровой к самой Висле. Шаги их гулко отдавались по булыжной мостовой — время было еще не очень позднее, но набережная уже опустела. Спустившись к воде, они уселись на высоком каменном парапете. Перед ними между двумя старыми баржами, служащими пристанью, виднелась открытая водная гладь. Но высокие фонари уже не горели, и старые лайбы спали, прижавшись к берегу, как спят животные в хлеву. Вода легонько поплескивала о берег и о деревянные стенки пристани. Повсюду тянулись какие-то цепи и канаты, но этот уголок заводи был совсем свободен; черная, затененная вода переливалась, будто какая-то густая жидкость. Уровень воды был высокий. Только где-то у пражского берега виднелись посеребренные лунным светом затоны. У самого берега было темно.
Друзья уселись рядышком, потеснее, так как становилось уже прохладно, и долго молчали.
Как всегда, первым заговорил Алек, тоном спокойным и рассудительным. Губерт дразнил его, что он якобы гундосит.
— Этот Малик просто идиот,— сказал Алек.— А о чем вы думаете все время?
— Об «Электре»,— без запинки ответил Губерт.
— Я тоже,— вздохнул Бронек.
— А я, пожалуй, думаю не столько об «Электре»,— продолжал Алек,— сколько о самой сути этой пьесы. О справедливости... вернее сказать, о недостижимой справедливости. Ведь вообще-то говоря, справедливым быть нельзя...
— Что ты говоришь,— возмутился Губерт.
— А как же! Ну хорошо, Электра уговорила Ореста, и тот убил мать... И что дальше? Ведь это же несправедливо.
— У Эсхила все потом уладили.
— Я знаю, взяли да проголосовали. Но черные шары дела не меняют. Факт остается фактом: человек убил мать — и все. У меня вот убили отца. Ну и что мне прикажете делать? Мстить большевикам? Не вижу ни малейшего смысла потому что тот, кто убил моего отца, недосягаем, а уж тот, кто приказал убить,—тем более...
— А я вот думал о другом,— сказал Губерт медленно и раздумчиво, и это так непохоже было на него, что Бронек удивленно взглянул на приятеля. При лунном свете, когда взгляд привык к темноте, Губерт выглядел таинственно, он словно был нарисован очень хорошим художником.
— Константен Гиз...— произнес Бронек вполголоса имя своего самого любимого художника.— А знаешь, я должен как-нибудь нарисовать тебя,— сказал он громко.
Губерт фыркнул.
— Благодарю. Твои модели обычно раздеваются догола.
— Тебя я нарисую в одежде,— пообещал Бронек.
— Не сбивай меня,— продолжал Губерт.— Так вот, я думал о другом. Совсем о другом. Есть такая сказочка об Электре и Оресте, сказочка о пагубных последствиях Троянской войны, о долге... тяжком долге, который пришлось взять на себя этим двоим... Это страшно — быть вынужденным так вот убивать. Ну, если бы я, например, узнал, что моего отца убила Марыся Татарская...
Тут Алек втянул воздух, точно от удивления или испуга, и взял Губерта за руку.
— А откуда ты знаешь, что не Марыся Татарская? Губерт вырвал руку.
— Не делай из меня Гамлета — не выйдет. Но я еще и о другом... И как будто без всякой связи с этим представлением.
— Я тоже без всякой связи с этим представлением,— сказал Алек.— Понимаешь, какая штука: вот будто эта Вычерувна взяла меня за шиворот, точно бутылку за горлышко, и встряхнула. Все во мне перемешалось, и всплыло много такого...
— Вы дадите мне сказать наконец? — потерял терпение Губерт.
Мимо них вдоль берега шел полицейский.
— Что это вы тут, господа, посиживаете? — спросил он без всякой угрозы в голосе.
Друзья обернулись и увидели фигуру полицейского на фоне далекой, светящейся огнями Варшавы.
— Да так, сидим себе, болтаем. Не бойтесь. Мы студенты. Мы люди добрые,— откликнулся Губерт. Последние слова он произнес, уже повернувшись к реке, так что они прокатились над водой и ухнули в деревянный борт пристани. «Люди добрые» — прогудело, как в бочке.
Полицейский двинулся дальше неторопливой, упругой походкой.
— Ну-ну,— бросил он на прощанье.— Только без всяких фокусов.
От этого диалога, от этого гула на воде, от упругих шагов полицейского повеяло каким-то глубоким покоем. Бронек потянулся и лег на парапет.
— Мы люди добрые,— повторил он, и все замолчали.
Тучки, очевидно, сползли с луны, потому что вода посветлела. Не та, что у самого берега,— та была все такая же черная и густая,— а там, немного поодаль, как будто серебристый затон под пражским берегом растворился в русле Вислы и постепенно высветлил ее волны. Лодчонка, маленькая, утлая, на которой не видно было гребца, ползла по середине реки. Слышен был тихий плеск весла — такой звук издает какое-нибудь водяное насекомое.
— Да люди ли мы вообще? — произнес Бронек, но никто ему не ответил.— А знаешь,— продолжал он через минуту, ни к кому конкретно не обращаясь,— я вот иногда вижу предметы — эти барки, эту лодку, мост в отдалении — не такими, как они есть, а такими, как я хотел бы их изобразить. А изобразить — эти значит открыть эти предметы, открыть, как дверцы, как калитку, чтобы увидеть, что скрыто в них. И хоть никогда не увидишь, что в них скрыто, они «зовут», как говорит Пруст, зовут к тому, чтобы открыть их. И это я называю искусством живописи. Вот в этом я и хотел бы выразить себя, выявиться как-то и только тогда почувствовал бы себя человеком...
— А я считаю, что смог бы выявиться, как Электра, в каком-то действии. Хотя бы в извлечении меча, например,— сказал Губерт.— Ты понимаешь, почему меня так дико взволновала эта сцена, когда она откапывала меч — а она делала это, как настоящий землекоп: мне все казалось, что по мере того, как она выкапывает, извлекает этот меч, она становится человеком. Из какой-то бестии, дикого зверя, я бы сказал, из старухи. И ты смотришь и веришь, что ей двадцать лет, что она превращается в человека. Рождается. Мне казалось, что мы присутствуем при родах. И вот она выявилась. Вот и я бы хотел выявиться таким же образом.
Алек кашлянул.
— Вот как? — спросил он, снова говоря в нос, «аристократично», как называл это Губерт.— А вам непременно надо выявиться? Иначе вы и жить не можете?..
— Скучно,— сказал Губерт.
— Выявляйтесь, сколько хотите, но дайте же и мне хоть слово вставить, ведь вы же меня прервали на полуслове и давай, как павлины, хвосты распускать — кто красивее да кто умнее. А тут еще Губи-губи ноет: «Скучно!» До чего все благородно...
— Ну дай нам договорить, ведь мы недолго.
— Смотри на воду, смотри на воду,— бессмысленно и как будто про себя твердил Бронек, а сам, лежа навзничь, смотрел в огромное небо, на звезды, побледневшие от лунного света.
— Почему же недолго?
— Видишь ли, я хотел это сказать с самого начала: каждое поколение вздымается, как волна, каждое поколение призвано выполнить какое-то задание, открыть какую-то калитку, как изволил выразиться вот этот маленький художник, а потом опадает, омещанивается, уходит в песок и выполняет уже не задания, а только указания или обязанности. Как в море: взлетел гребень и — паф! — опадает, и берег ровный и гладкий, потому что это пляж. Так вот, Электра не пошла на пляж. Она взлетела на гребне волны — и лопнула, как мыльный пузырь. Вот это-то и прекрасно. Она не пережила себя. Не хотел бы я видеть ее царицей в Аргосе, расхаживающей по дворцу с ключами от кладовки Атридов, в которой теперь одни лепешки, а раньше разве такое бывало... Ах, как бы я не хотел пережить себя...— расчувствовался Губерт, и только по этому монологу можно было понять, что выпитая у «Симона» водка все же подействовала на него.
— Ах ты, ничтожество,— прогудел самым низким своим голосом Бронек, складывая губы так, точно он с трудом удерживался от смеха.— Никакой ты, оказывается, не коммерсант и не охотник ...
— МЗхотник — это я,— вставил Алек.
— Ну, спортсмен...
— Хорошенький спортсмен, даже плавать не умею! — заметил Губерт.
— ...а всего лишь поэт. А я и не знал даже, что ты способен рассуждать вот так...
Губерт тоже лег навзничь, глядя в небо.
— Какая короткая ночь,— серьезно заметил Алек.— На востоке уже светлеет.
— Надо бы согреться, а то холодно становится,— воскликнул Губерт.
И быстро, не успели друзья опомниться, сбросил с себя свой «шикарный» костюм и выбрался из белья. Бронек смотрел на него с удивлением. Тело Губерта, крепкое и ядреное, созревшее не по летам, напоминало грецкий орех без скорлупы. Губерт отступил немного, разбежался и бросился в воду.
— Бог ты мой! — сообразил вдруг Бронек.— Он же не умеет плавать.
— Не умеет плавать? — спокойно произнес Алек.— Да это лучший пловец из всех, кого я знаю. Он же тебя разыграл.
Снизу, из холодной воды доносилось фырканье. Светлая полоска пены двигалась в затоне между баржами-дебаркадерами.
— И верно, уже светает,— сказал Бронек.— Пора спать. Представляю, что там моя мама теперь думает.
— А я уж сегодня ложиться не буду,— заявил Алек.— С утра мне надо встретиться в банке с Шушкевичем, а потом похороны этого идиота.
— Не понимаю, как можно решиться на самоубийство — на убийство жизни! — горячо, с убеждением произнес Бронек, все еще лежа навзничь и глядя на звезды.
IV
На Брацкой как-то само собой утвердился обычай собираться к первому завтраку в «малой столовой», расположенной не на втором этаже, а внизу, рядом с холлом. Комната эта была сумрачная, окна выходили в угол двора, и поэтому Марыся Билинская обставила ее в стиле rusiique. Стол был накрыт скатертью из баскского полотна в красно-синюю клетку, а вся мебель была светлого дерева. Но это не очень помогло, и теперь эта столовая, прежняя буфетная, напоминала комнатку в каком-нибудь флигеле. Текла только плечами пожимала.
— И для лакеев-то неудобно было, а уж для господ и подавно... И все же она вынуждена была уступить настоянию Билинской.
— Нас теперь так мало,— говорила Марыся.— Для троих эта огромная столовая c'est tellement morne.
Действительно, постоянно в доме находились только сама Билинская, Алек и Текла.
В этот день, около половины десятого, в малой столовой встретились мадам Шушкевич и Текла. Билинская еще не спустилась. Алек же отправился с Шушкевичем в банк.
Дамы, пившие кофе за столом, накрытым скатертью в красно-синюю клетку, не очень жаловали друг друга. Отношения испортились еще больше, когда мадемуазель Потелиос в столь зрелых летах рассталась с девическим положением. Текла всегда фыркала по этому поводу:
— Старая кляча, амуров ей захотелось...
Но ныне за одним столом свела их общая забота, а также свойственная пожилым женщинам — а может, и вообще людям? —
радость от того, что жизнь не всегда течет томительно-скучным, заведенным чередом, а все-таки «что-то в ней происходит». Словно самоубийство молодого человека и потеря большей части наследства княгини Анны были необходимы только для того, чтобы «что-то происходило». Так что на сей раз Текла и пани Шушкевич обменивались шепотом информацией с явным доброжелательством и взаимным расположением.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82