https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/70na100/
За них не купишь ни выпить, ни поесть, ни сережки для Машеньки. А с другой стороны, всякое
знание — капитал, значит, выигрыш чистый. И только дурак может отказаться от выигрыша у неумелого банкомета.
— С вами,— отшутился Чесноков, оставляя за собой некую загадочность, и весело рассмеялся.— С вами, Тимофей Антипович! Вспомните-ка мой приезд в Метелицу.— Он снова озорно хохотнул.— Вот что, дорогой, не отужинать ли нам вместе? Времени сейчас... ого! Конец рабочего дня, пора и честь знать. Мне с вами очень серьезно поговорить надо.
— Нет, нет, Илья Казимирович,— заволновался Лапицкий.— Мой поезд скоро.
— Да что вам поезд? Завтра выходной, переночуете у меня. Зина будет рада, вспоминала вас. Вы мне во как нужны! Когда еще доведется встретиться? Так и быть, раскрою секрет,— перешел Чесноков на доверительный тон.— Я еще до войны немного пописывал...
— Знаем такой грешок за вами,—улыбнулся Лапицкий.
— Ну вот, тем более. Есть мечта написать о партизанах, обо всем движении партизанском. Да, фантазия, вы не смейтесь, но не дает покоя, хоть ты что с ней! О партизанах я знаю, как говорится, в целом, а для такого дела необходима конкретность, детали там, быт и прочее. Ну, поможете?
— Хорошее дело, Илья Казимирович. Но, может, в другой раз?
— Когда тот другой раз! — Чесноков уловил неуверенность учителя и решил настоять на своем во что бы то ни стало.
После долгих колебаний и отговорок Лапицкий сдался. Дом Чеснокова находился в пятнадцати минутах ходьбы от облоно, на короткой уютной улочке с таким же мирным, домашним названием: Вишневая. Такие улочки обычно называют боковушками или тупичками: они образуют небольшие кварталы, которые есть в каждом городе и считаются лучшими, потому что находятся в самом центре и вместе с тем—тихие, как окраины, с частными бревенчатыми домами, отдельными двориками, пристройками, утопающими в зелени садов. Вишневая лежала между двумя главными улицами города — Советской и Комсомольской и
была удобна тем, что от нее рукой подать к вокзалу, к торговому центру, к лучшему в Белоруссии парку имени Луначарского с древним дворцом над рекой, бывшим владением князя Румянцева, затем — Паскевича, затем — гомельских пионеров и школьников.
Сейчас дворец был разбит. Разбит был и весь город. Чесноков и Лапицкий шли по выщербленному тротуару, обходя груды не убранных еще глыб сцементированных кирпичей, переступая выбоины и рытвины на дороге, опасливо минуя провисшие, казалось, готовые рухнуть в любую минуту балконы домов. Весенние лужи пересохли, и в носу щекотало от невидимой, носимой слабым ветром кирпичной пыли, смешанной с пылью дорожной и с пылью золы, ощутимо пахнущей пепелищем.
Улица была безлюдна, и от этого безглазые дома, обугленные степы просматриваемых насквозь каркасов зданий, сломанные и опаленные деревья выглядели угрюмыми и устрашающими. Эти кирпичные скелеты, убегающие по обеим сторонам в даль улицы, казались двумя рядами колючей заградительной проволоки, образующей длинный коридор. Весь же город походил на разоренное и покинутое птицами гнездо, остатки которого беспорядочно торчат то стебельком сухой травы, то сучком, то изогнутым перышком, когда-то теплым, бархатно-нежным, невесомым, теперь же — отяжелевшим от слипшейся грязи, сырым и уродливым-
Но город жил. Где-то за углом ворчала машина, слабо доносились голоса людей, клубился дым из трубы хлебозавода, слышалось мяуканье одичавшей кошки, полуобгорелые деревья зеленели то одним боком, то верхушкой, то чудом ожившей веточкой, из-под камней, из пробоин асфальта тянулась к солнечному свету трава, и не было такой силы, не было такого огня, который бы смог испепелить ее навечно, не дав возродиться. Изрытая бомбами, изрезанная саперными лопатами, прижатая каменными громадами домов, окованная булыжником и асфальтом, земля продолжала жить, поить своими соками растения, вселять веру в людей.
— Опустел город,— проговорил Лапицкий. — Людей совсем нет.
— Въезд ограничен,— ответил Чесноков и, заметив вопрос в глазах учителя, уточнил: — Кормить нечем, жить негде. Принимают только трудоспособных. Надо восстанав-
ливать заводы в первую очередь. Война-то еще не окончена.
— Не окончена,— как эхо, отозвался учитель, припадая на свою культю.
С центральной улицы свернули в боковушку и очутились как на острове в весенний паводок. Пять-шесть уцелевших домиков утопали в зелени и после вида растерзанного города казались сказочным уголком.
Чесноков заранее знал, что такой контраст удивит учителя. Просто не может не удивить. Он и сам, привыкший к этой картине, часто останавливался, свернув на Вишневую, и всякий раз задавал вопрос: «Чем же ты отличился перед судьбой, Чесноков? Почему тебе так везет?» — и его охватывала смутная тревога. Он понимал, что всю жизнь везти не может, когда-никогда покарает судьба и чем ему живется легче сейчас, тем тяжелее будет после.
Лапицкий остановился от неожиданности и стал озираться.
— Повезло, Тимофей Антипович,— улыбнулся Чесноков.— Везучий я, просто страшно за такое везение. Ну, проходите в мою хибару.— И оп открыл перед учителем калитку.
Жена Чеснокова Зинаида Дмитриевна встретила гостя радушной улыбкой и после приветствий и нескольких необходимых в таких случаях слов заторопилась в кухню, а Чесноков провел Лапицкого в зал и, усадив на диван, без лишних предисловий повел разговор о жизни в оккупации.
— Вы, Тимофей Антипович, о себе, о своих связях — это более достоверно.
Лапицкий подробно рассказывал о работе в детдоме, нужной и для деревни, и для отряда, о связи с Маковским, с Любой и об их гибели, о действиях и лесной жизни партизан, а Чесноков слушал и время от времени задавал себе вопрос: «Зачем я все это выспрашиваю?» Он видел в своем любопытстве что-то грязное, нехорошее, но чувствовал: надо, жизненно необходимо, и подавлял в себе просыпающийся стыд, неуместный сейчас, как ему казалось, по-детски наивный.
«Учись жить, Илья!—твердил ему с детства отец, бывший чиновник земской управы, а после революции — счетовод товарной конторы при железной дороге.— Человек — тварь злая, завистливая, ехидная, и человек же — высшее творение природы, одаренное гением разума, состраданием к себе подобным. Пойми два эти конца и умей пользовать-
ся ими. Думай, Илья, думай и живи головой —не сердцем. Сердце — враг твой, разум — благодетель». Чесноков посмеивался над покойным родителем своим, потому что_по-нял другое: человек просто слаб, даже самый сильный — слаб. И злость —его слабость, и доброта —слабость, важно понять, что в ком есть. Неуязвимых же не бывает. Но Чесноков понимал, что и он, как все остальные, уязвим. Отца же своего не любил в детстве за скрупулезность и фанатичный педантизм, в зрелом возрасте — за потаенную злобу ко всем окружающим: к сильным — злобу завистливую, к слабым — презрительную. А люди ведь заслуживают жалости и снисхождения к себе так же, как и он, Илья Казимирович Чесноков. И если он сделал кому-то недоброе, то исключительно по необходимости, чтобы отвести это недоброе от себя, и всегда жалел того человека, кому вынужден был причинять неприятности.
И сейчас Чеснокову было немного жалко Лапицкого за то, что обманывает его, использует в своих целях. Но жалость— жалостью, а необходимость — необходимостью. Эти два понятия он разграничивал четко и действовал сообразно своему пониманию жизни.
Зинаида Дмитриевна сновала между кухней и залом, хлопотала у стола и, как показалось Чеснокову, слишком усердствовала: выставила перед гостем все свои не по времени богатые запасы. Это ему не понравилось — не из скупости—единственно из обостренного, подсознательного чувства самосохранения. Жена старается угодить гостю, показать свое хлебосольство, и ничего плохого в том нет, однако зачем давать Лапицкому повод для размышлений: откуда в голодном городе такая еда? Во всяком случае, колбасу и тушенку могла бы не подавать.
Он извинился перед учителем и вышел на кухню.
— Зинуля, зачем такой стол? Неудобно. Жена поглядела удивленно и пожала плечами:
— Не понимаю. Я хотела как лучше. Неудобно будет, если не угостим.
— Вечно ты чего-то не понимаешь!—проворчал он.— Ты прикинула, что он может подумать? В голодное-то время...
— Да что мы, украли?—чистосердечно удивилась жена.— Чем богаты...
— Ай! —отмахнулся Чесноков с досадой —бабе разве втолкуешь?—и вернулся к Лапицкому.
— Ну, Тимофей Антипович, сейчас мы гульнем,—уже весело, потирая руки и заговорщицки подмигивая учителю.— Зинуля, мы на старте! Ждем... Значит, все погибли, Тимофей Антипович? Все, кто знал о вашей настоящей работе?
— Я этого не сказал,— возразил Лапицкий.— Савелий жив, отец, сестра.
— Ах да, Савелий. Это муж вашей сестры? Где он, на фронте? Вот с кем поговорить! Так сказать, с живым партизаном. Знаете, я убежден, что партизанское движение и подполье оценят по заслугам. Сейчас мы еще до конца не осознаем их значения. Это и попятно, нужна дистанция времени.
Жена закончила свои дела на кухне, и они сели за стол. Чеснокова потянуло на откровенность. В разумных пределах, конечно. До конца он не был откровенным никогда и ни с кем, даже с самим собой, считая такую откровенность непростительной слабостью. Человек только потому и человек, думалось Чеснокову, только тем и силен, что умеет скрывать свои слабости.
— Понимаете, Тимофей Антипович,— рассуждал он,— никак не могу избавиться от чувства своей неполноценности и какой-то вины. Нет, нет, я осознаю, что мы необходимы именно здесь, делаем свое дело, большое, нужное дело, и все же... Когда представлю, что где-то люди стоят лицом к лицу со смертью, моя нужность отходит на задний план. Это не самоуничижение — так оно и есть. Мы отдаем силы, здоровье — все что угодно, только не жизнь. Жизнь мы оставляем себе, самое последнее, самое ценное для нас. А они и это последнее отдают. Какое еще дело может сравниться с их делом? Нету его! В общем-то геройского во мне мало, трусишка изрядный, но я просился на фронт. Несколько раз просился. Без толку, не отпускают.
Чесноков не врал, он действительно просился на фронт, понимая, что должен, обязан это сделать. Но всякий раз ему отказывали, и он испытывал облегчение после отказа. Старался скрыть это чувство облегчения, убеждал самого себя и окружающих в том, что могут принять заявление и отправить на фронт, хотя всякий же раз глубоко в сознании, отдаленно, смутно, но, как правило, наверняка, знал, что не отпустят. Так и получалось. Был ли он виноват в том, что чувство самосохранения в нем сильнее чувства долга? Просто хотелось жить. Такова натура, такова
природа его, а против природы, по твердому убеждению Чеснокова, человек бессилен.
— Не отпускают, хоть ты что с ними! Ну да ладно, стерпим. Время военное, обязаны подчиняться приказам. Видимо, в том наш долг на сегодня. Раз уж так получается, будем тыловиками. Ничего не попишешь, жить-то надо, Тимофей Антипович.
— Да, да, вы правы, Илья Казимирович. Сложное время, особенно в оккупации было,— отозвался Лапицкий задумчиво.—Жить надо, только смотря как.
— Как можно лучше!—Чесноков весело рассмеялся и продолжал своим обычным тоном—полушутя-полусерьезно:— Как можно лучше, дорогой вы мой! В том истинный смысл жизни. Надо быть оптимистом в любых условиях и не усложнять сложное. Я лично не из тех, кто создает трудности, потом с доблестью их преодолевает. Лучше без трудностей этих. Я имею в виду, искусственных, зависящих от нас самих. А, Зинуля, правильно я говорю?
— Куда от них денешься? — вздохнула Зинаида Дмитриевна.— И стоит ли уходить?
— Это точно, не уйдешь,— подхватил Чесноков..— Однако уходить нужно. Во всяком случае, стоит пытаться это делать. Вы меня понимаете, Тимофей Антипович? Я не в смысле «увиливать», а в смысле «избегать». Иначе все мы зайдем в тупик. Сами себя туда заведем.
Говорили в этот вечер допоздна. Чесноков ощущал потребность выговориться, пусть не до конца, но свободно, раскованно. Это он называл «размагнититься», отдохнуть от повседневного напряжения, когда контролируешь каждое слово, поступок, ведешь только деловые, только конкретные разговоры. Это ограничивающее «только» утомляло.
Но с Лапицким он не чувствовал желаемой раскованности. Видел настороженность учителя, скрываемое недовольство, замечал внутреннюю борьбу у Лапицкого, словно тот в чем-то раскаивается- Это в свою очередь настораживало, наводило на вопрос: «Что у него в голове? Почему недоверчивый?» И хотя Лапицкий ни единым словом не показал своего недовольства, Чесноков с его умением понимать людей не мог не заметить состояния учителя. Он только сейчас понял: этот деревенский учитель гораздо умнее, чем кажется с виду, и его простодушная «наивность» вовсе не наивность, а нечто иное. Может быть, углубленное понимание людей и жизни? Может быть, тонкое ощу-
щение человеческих слабостей и молчаливое, снисходительное прощение их? Может быть?.. Все могло быть. Но Чесноков не знал, что именно, и оттого становилось неспокойно.
Ощущение неизвестности, неумение понять Лапицкого и потому — неудовлетворенность собой не покидали его весь вечер. И только назавтра, после проводов учителя на вокзал, Чесноков облегченно вздохнул и подумал с досадой: «Черт! Темная лошадка».
Последний раз перед отправкой на фронт пришел Савелий в новенькой офицерской форме, все такой же подтянутый и свежий, но почему-то озабоченный, с тревогой и смятением в зрачках потускневших глаз. Он старался выглядеть веселым и бодрым. Как обычно, улыбался, шутил.
Все домашние также бодрились, но каждый понимал: завтра Савелию на фронт. Тут уж не до веселья. Один Ар-темка, ничего не замечая, счастливо горланил на всю хату, шустрил взад-вперед и ластился к батьке.
Антип Никанорович видел: с зятем творится что-то неладное, хотел поговорить с ним по душам, разузнать, что гнетет мужика, и выжидал удобного момента. Наконец, когда Тимофей отправился в школу, а Ксюша с Просей в колхоз, он заговорил:
— Што-то ты, Савелий, нынче как телок нелизаный?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71
знание — капитал, значит, выигрыш чистый. И только дурак может отказаться от выигрыша у неумелого банкомета.
— С вами,— отшутился Чесноков, оставляя за собой некую загадочность, и весело рассмеялся.— С вами, Тимофей Антипович! Вспомните-ка мой приезд в Метелицу.— Он снова озорно хохотнул.— Вот что, дорогой, не отужинать ли нам вместе? Времени сейчас... ого! Конец рабочего дня, пора и честь знать. Мне с вами очень серьезно поговорить надо.
— Нет, нет, Илья Казимирович,— заволновался Лапицкий.— Мой поезд скоро.
— Да что вам поезд? Завтра выходной, переночуете у меня. Зина будет рада, вспоминала вас. Вы мне во как нужны! Когда еще доведется встретиться? Так и быть, раскрою секрет,— перешел Чесноков на доверительный тон.— Я еще до войны немного пописывал...
— Знаем такой грешок за вами,—улыбнулся Лапицкий.
— Ну вот, тем более. Есть мечта написать о партизанах, обо всем движении партизанском. Да, фантазия, вы не смейтесь, но не дает покоя, хоть ты что с ней! О партизанах я знаю, как говорится, в целом, а для такого дела необходима конкретность, детали там, быт и прочее. Ну, поможете?
— Хорошее дело, Илья Казимирович. Но, может, в другой раз?
— Когда тот другой раз! — Чесноков уловил неуверенность учителя и решил настоять на своем во что бы то ни стало.
После долгих колебаний и отговорок Лапицкий сдался. Дом Чеснокова находился в пятнадцати минутах ходьбы от облоно, на короткой уютной улочке с таким же мирным, домашним названием: Вишневая. Такие улочки обычно называют боковушками или тупичками: они образуют небольшие кварталы, которые есть в каждом городе и считаются лучшими, потому что находятся в самом центре и вместе с тем—тихие, как окраины, с частными бревенчатыми домами, отдельными двориками, пристройками, утопающими в зелени садов. Вишневая лежала между двумя главными улицами города — Советской и Комсомольской и
была удобна тем, что от нее рукой подать к вокзалу, к торговому центру, к лучшему в Белоруссии парку имени Луначарского с древним дворцом над рекой, бывшим владением князя Румянцева, затем — Паскевича, затем — гомельских пионеров и школьников.
Сейчас дворец был разбит. Разбит был и весь город. Чесноков и Лапицкий шли по выщербленному тротуару, обходя груды не убранных еще глыб сцементированных кирпичей, переступая выбоины и рытвины на дороге, опасливо минуя провисшие, казалось, готовые рухнуть в любую минуту балконы домов. Весенние лужи пересохли, и в носу щекотало от невидимой, носимой слабым ветром кирпичной пыли, смешанной с пылью дорожной и с пылью золы, ощутимо пахнущей пепелищем.
Улица была безлюдна, и от этого безглазые дома, обугленные степы просматриваемых насквозь каркасов зданий, сломанные и опаленные деревья выглядели угрюмыми и устрашающими. Эти кирпичные скелеты, убегающие по обеим сторонам в даль улицы, казались двумя рядами колючей заградительной проволоки, образующей длинный коридор. Весь же город походил на разоренное и покинутое птицами гнездо, остатки которого беспорядочно торчат то стебельком сухой травы, то сучком, то изогнутым перышком, когда-то теплым, бархатно-нежным, невесомым, теперь же — отяжелевшим от слипшейся грязи, сырым и уродливым-
Но город жил. Где-то за углом ворчала машина, слабо доносились голоса людей, клубился дым из трубы хлебозавода, слышалось мяуканье одичавшей кошки, полуобгорелые деревья зеленели то одним боком, то верхушкой, то чудом ожившей веточкой, из-под камней, из пробоин асфальта тянулась к солнечному свету трава, и не было такой силы, не было такого огня, который бы смог испепелить ее навечно, не дав возродиться. Изрытая бомбами, изрезанная саперными лопатами, прижатая каменными громадами домов, окованная булыжником и асфальтом, земля продолжала жить, поить своими соками растения, вселять веру в людей.
— Опустел город,— проговорил Лапицкий. — Людей совсем нет.
— Въезд ограничен,— ответил Чесноков и, заметив вопрос в глазах учителя, уточнил: — Кормить нечем, жить негде. Принимают только трудоспособных. Надо восстанав-
ливать заводы в первую очередь. Война-то еще не окончена.
— Не окончена,— как эхо, отозвался учитель, припадая на свою культю.
С центральной улицы свернули в боковушку и очутились как на острове в весенний паводок. Пять-шесть уцелевших домиков утопали в зелени и после вида растерзанного города казались сказочным уголком.
Чесноков заранее знал, что такой контраст удивит учителя. Просто не может не удивить. Он и сам, привыкший к этой картине, часто останавливался, свернув на Вишневую, и всякий раз задавал вопрос: «Чем же ты отличился перед судьбой, Чесноков? Почему тебе так везет?» — и его охватывала смутная тревога. Он понимал, что всю жизнь везти не может, когда-никогда покарает судьба и чем ему живется легче сейчас, тем тяжелее будет после.
Лапицкий остановился от неожиданности и стал озираться.
— Повезло, Тимофей Антипович,— улыбнулся Чесноков.— Везучий я, просто страшно за такое везение. Ну, проходите в мою хибару.— И оп открыл перед учителем калитку.
Жена Чеснокова Зинаида Дмитриевна встретила гостя радушной улыбкой и после приветствий и нескольких необходимых в таких случаях слов заторопилась в кухню, а Чесноков провел Лапицкого в зал и, усадив на диван, без лишних предисловий повел разговор о жизни в оккупации.
— Вы, Тимофей Антипович, о себе, о своих связях — это более достоверно.
Лапицкий подробно рассказывал о работе в детдоме, нужной и для деревни, и для отряда, о связи с Маковским, с Любой и об их гибели, о действиях и лесной жизни партизан, а Чесноков слушал и время от времени задавал себе вопрос: «Зачем я все это выспрашиваю?» Он видел в своем любопытстве что-то грязное, нехорошее, но чувствовал: надо, жизненно необходимо, и подавлял в себе просыпающийся стыд, неуместный сейчас, как ему казалось, по-детски наивный.
«Учись жить, Илья!—твердил ему с детства отец, бывший чиновник земской управы, а после революции — счетовод товарной конторы при железной дороге.— Человек — тварь злая, завистливая, ехидная, и человек же — высшее творение природы, одаренное гением разума, состраданием к себе подобным. Пойми два эти конца и умей пользовать-
ся ими. Думай, Илья, думай и живи головой —не сердцем. Сердце — враг твой, разум — благодетель». Чесноков посмеивался над покойным родителем своим, потому что_по-нял другое: человек просто слаб, даже самый сильный — слаб. И злость —его слабость, и доброта —слабость, важно понять, что в ком есть. Неуязвимых же не бывает. Но Чесноков понимал, что и он, как все остальные, уязвим. Отца же своего не любил в детстве за скрупулезность и фанатичный педантизм, в зрелом возрасте — за потаенную злобу ко всем окружающим: к сильным — злобу завистливую, к слабым — презрительную. А люди ведь заслуживают жалости и снисхождения к себе так же, как и он, Илья Казимирович Чесноков. И если он сделал кому-то недоброе, то исключительно по необходимости, чтобы отвести это недоброе от себя, и всегда жалел того человека, кому вынужден был причинять неприятности.
И сейчас Чеснокову было немного жалко Лапицкого за то, что обманывает его, использует в своих целях. Но жалость— жалостью, а необходимость — необходимостью. Эти два понятия он разграничивал четко и действовал сообразно своему пониманию жизни.
Зинаида Дмитриевна сновала между кухней и залом, хлопотала у стола и, как показалось Чеснокову, слишком усердствовала: выставила перед гостем все свои не по времени богатые запасы. Это ему не понравилось — не из скупости—единственно из обостренного, подсознательного чувства самосохранения. Жена старается угодить гостю, показать свое хлебосольство, и ничего плохого в том нет, однако зачем давать Лапицкому повод для размышлений: откуда в голодном городе такая еда? Во всяком случае, колбасу и тушенку могла бы не подавать.
Он извинился перед учителем и вышел на кухню.
— Зинуля, зачем такой стол? Неудобно. Жена поглядела удивленно и пожала плечами:
— Не понимаю. Я хотела как лучше. Неудобно будет, если не угостим.
— Вечно ты чего-то не понимаешь!—проворчал он.— Ты прикинула, что он может подумать? В голодное-то время...
— Да что мы, украли?—чистосердечно удивилась жена.— Чем богаты...
— Ай! —отмахнулся Чесноков с досадой —бабе разве втолкуешь?—и вернулся к Лапицкому.
— Ну, Тимофей Антипович, сейчас мы гульнем,—уже весело, потирая руки и заговорщицки подмигивая учителю.— Зинуля, мы на старте! Ждем... Значит, все погибли, Тимофей Антипович? Все, кто знал о вашей настоящей работе?
— Я этого не сказал,— возразил Лапицкий.— Савелий жив, отец, сестра.
— Ах да, Савелий. Это муж вашей сестры? Где он, на фронте? Вот с кем поговорить! Так сказать, с живым партизаном. Знаете, я убежден, что партизанское движение и подполье оценят по заслугам. Сейчас мы еще до конца не осознаем их значения. Это и попятно, нужна дистанция времени.
Жена закончила свои дела на кухне, и они сели за стол. Чеснокова потянуло на откровенность. В разумных пределах, конечно. До конца он не был откровенным никогда и ни с кем, даже с самим собой, считая такую откровенность непростительной слабостью. Человек только потому и человек, думалось Чеснокову, только тем и силен, что умеет скрывать свои слабости.
— Понимаете, Тимофей Антипович,— рассуждал он,— никак не могу избавиться от чувства своей неполноценности и какой-то вины. Нет, нет, я осознаю, что мы необходимы именно здесь, делаем свое дело, большое, нужное дело, и все же... Когда представлю, что где-то люди стоят лицом к лицу со смертью, моя нужность отходит на задний план. Это не самоуничижение — так оно и есть. Мы отдаем силы, здоровье — все что угодно, только не жизнь. Жизнь мы оставляем себе, самое последнее, самое ценное для нас. А они и это последнее отдают. Какое еще дело может сравниться с их делом? Нету его! В общем-то геройского во мне мало, трусишка изрядный, но я просился на фронт. Несколько раз просился. Без толку, не отпускают.
Чесноков не врал, он действительно просился на фронт, понимая, что должен, обязан это сделать. Но всякий раз ему отказывали, и он испытывал облегчение после отказа. Старался скрыть это чувство облегчения, убеждал самого себя и окружающих в том, что могут принять заявление и отправить на фронт, хотя всякий же раз глубоко в сознании, отдаленно, смутно, но, как правило, наверняка, знал, что не отпустят. Так и получалось. Был ли он виноват в том, что чувство самосохранения в нем сильнее чувства долга? Просто хотелось жить. Такова натура, такова
природа его, а против природы, по твердому убеждению Чеснокова, человек бессилен.
— Не отпускают, хоть ты что с ними! Ну да ладно, стерпим. Время военное, обязаны подчиняться приказам. Видимо, в том наш долг на сегодня. Раз уж так получается, будем тыловиками. Ничего не попишешь, жить-то надо, Тимофей Антипович.
— Да, да, вы правы, Илья Казимирович. Сложное время, особенно в оккупации было,— отозвался Лапицкий задумчиво.—Жить надо, только смотря как.
— Как можно лучше!—Чесноков весело рассмеялся и продолжал своим обычным тоном—полушутя-полусерьезно:— Как можно лучше, дорогой вы мой! В том истинный смысл жизни. Надо быть оптимистом в любых условиях и не усложнять сложное. Я лично не из тех, кто создает трудности, потом с доблестью их преодолевает. Лучше без трудностей этих. Я имею в виду, искусственных, зависящих от нас самих. А, Зинуля, правильно я говорю?
— Куда от них денешься? — вздохнула Зинаида Дмитриевна.— И стоит ли уходить?
— Это точно, не уйдешь,— подхватил Чесноков..— Однако уходить нужно. Во всяком случае, стоит пытаться это делать. Вы меня понимаете, Тимофей Антипович? Я не в смысле «увиливать», а в смысле «избегать». Иначе все мы зайдем в тупик. Сами себя туда заведем.
Говорили в этот вечер допоздна. Чесноков ощущал потребность выговориться, пусть не до конца, но свободно, раскованно. Это он называл «размагнититься», отдохнуть от повседневного напряжения, когда контролируешь каждое слово, поступок, ведешь только деловые, только конкретные разговоры. Это ограничивающее «только» утомляло.
Но с Лапицким он не чувствовал желаемой раскованности. Видел настороженность учителя, скрываемое недовольство, замечал внутреннюю борьбу у Лапицкого, словно тот в чем-то раскаивается- Это в свою очередь настораживало, наводило на вопрос: «Что у него в голове? Почему недоверчивый?» И хотя Лапицкий ни единым словом не показал своего недовольства, Чесноков с его умением понимать людей не мог не заметить состояния учителя. Он только сейчас понял: этот деревенский учитель гораздо умнее, чем кажется с виду, и его простодушная «наивность» вовсе не наивность, а нечто иное. Может быть, углубленное понимание людей и жизни? Может быть, тонкое ощу-
щение человеческих слабостей и молчаливое, снисходительное прощение их? Может быть?.. Все могло быть. Но Чесноков не знал, что именно, и оттого становилось неспокойно.
Ощущение неизвестности, неумение понять Лапицкого и потому — неудовлетворенность собой не покидали его весь вечер. И только назавтра, после проводов учителя на вокзал, Чесноков облегченно вздохнул и подумал с досадой: «Черт! Темная лошадка».
Последний раз перед отправкой на фронт пришел Савелий в новенькой офицерской форме, все такой же подтянутый и свежий, но почему-то озабоченный, с тревогой и смятением в зрачках потускневших глаз. Он старался выглядеть веселым и бодрым. Как обычно, улыбался, шутил.
Все домашние также бодрились, но каждый понимал: завтра Савелию на фронт. Тут уж не до веселья. Один Ар-темка, ничего не замечая, счастливо горланил на всю хату, шустрил взад-вперед и ластился к батьке.
Антип Никанорович видел: с зятем творится что-то неладное, хотел поговорить с ним по душам, разузнать, что гнетет мужика, и выжидал удобного момента. Наконец, когда Тимофей отправился в школу, а Ксюша с Просей в колхоз, он заговорил:
— Што-то ты, Савелий, нынче как телок нелизаный?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71