раковина накладная roca
Превратился Антип Никанорович из крепкого, как дубовая корча, деда в немощного старика.
Излечила Ксюша батьку от простуды, но кто избавит его от тоскливой, сжигающей сердце обиды? Не думал, не гадал он, что помянет недобрым словом покойницу Акулину. А помянул, взял грех на душу. О Гаврилке он и думать забыл, не стоил Гаврилка его думок. Но Акулина... Всю-то жизнь прожили они душа в душу, а она так и не покаялась в девичьем грехе! А может, правильно сделала? Не прожить бы им в мире и дружбе, видя меж собой третьего. Чует разумом Антип Никанорович, что права была Акулина, умолчав о Гаврилке, да сердце не хочет принимать такую правду. Эх, Гаврилка, черная душа, змей подколодный, подкосил на старости лет человека, всколыхнул недоброе в груди, мертвого потревожил! От живых не знал Антип Никанорович такой обиды, как от покойницы.
Неужто и со смертью не порывает человек связи с живыми? Не забрать своих дел в могилу, не схоронить, не уничтожить. Добро оставил людям—спокойно будет и в гробу, злом наследил в памяти людской — не спрячешься и в земле сырой. Неужто мертвые нести ответ должны?
Вспомнил Антип Никанорович свою свадьбу, далекую, как поле за дождем. Выпил он тогда не в меру и не разобрал, девкой взял Акулину или бабой. Очухался поутру и, виновато улыбаясь, разжал спекшиеся губы:
«Извиняй, Кулюша, перебрал я».
«На свадьбе не грех, Антипушка. Принести рассолу?»
Так ласково, без укора сказала Акулина, что Антип сердцем растаял и отогнал прочь смутное подозрение. Потом, лежа рядом с молодой женой, все же спросил как бы в шутку:
«А сознайся, гуляла в девках?»
«А хто ж не гулял? На то и девка...—так же в шутку ответила Акулина.— Али укорять будешь?»
«За што укорять? Я так, Кулюша моя, шутейно...»
Ни разу больше не завел подобного разговора Антип Никанорович. И жизнь они прожили людям на утеху, себе на радость.
Чего же неймется теперь старому Антипу? За что обиду затаил на покойницу? Права Акулина, тысячу раз права — сохранила семейный покой, вынянчила, сберегла в натруженных ладонях. Не смей поминать худом жену, Антип, вырви из души обиду! Приказывает он сердцу, а сердце не слушается. И нет покоя старику, пока жив Гаврилка, пока ходит мимо окон Антипа Никаноровича.
В конце февраля в жизни Гаврилы Павленко произошел крутой перелом. Катилась она, жизнь Гаврилкина, как ветхая телега, неспешно переваливаясь на выбоинах, и вдруг колесная ось хрястнула, и задок телеги зарылся в густую грязь.
Плотно отобедав, Гаврилка пришел в управу и уселся за столом, вывалив на широко поставленные ноги свой объемистый живот. Мысли лениво ворочались в голове, полудремотные глаза слипались. На табуретке, облокотясь на подоконник, сидел полицай Левой Попов и молча, равнодушно смалил цигарку. Дым покачивался у потолка и тонким сизым слоем полз к дверям. Гаврилка млел от стакана самогона, жирного обеда с курятиной, от покоя и довольства. Единственное, что нарушало его безмятежность,— это неудачи немцев на фронтах. Надежда на скорое взятие Москвы рухнула еще прошлой зимой, а нынешний разгром под Сталинградом пошатнул веру в немецкую силу. Немцы сваливали вину на суровые зимы, на временные неполадки в командовании, и Гаврилка верил им. Хотел верить, потому что возвращения Красной Армии и установления Советской власти он боялся, как страшного суда. Не расплата за якшанье с немцами пугала его. Голыми руками Гаврилку не возьмешь. Сотрудничал с фашистами? Это еще доказать надо. А учитель Лапицкий не сотрудничал? То-то и оно. Гаврилка знает о партизанах, о связи учителя с отрядом и молчит. Значит, на кого он работает, на немцев или на партизан? Выходит, на партизан. Кто из мужиков пострадал по вине старосты? Никто.
Налоги не он собирал, бесчинствовал не он, а полицаи, и двое из них уже поплатились. Да, может, Гаврилка больше вашего ненавидит фашистов и согласился быть старостой для того, чтобы облегчить жизнь сельчан во время оккупации. Разве он не рискует своей шкурой? Ого, еще как! Да ему орден за это полагалось бы... Нет, не расплата пугала Гаврилку, а потеря своей должности и всех выгод в связи с ней. Не по нутру ему Советская власть и немецкая оккупация не по нутру. Скорей бы кончалась война да уходили немцы в свою Германию, предоставив хозяйничать таким мужикам, как Гаврилка. Спутывают руки, не дают настоящей власти военные порядки. А Гаврилка взял бы власть крепко, как добрый конюх вожжи, чтобы ладоням приятно и вольготно душе. Не тот теперь непутевый, трусливый Гаврилка-самогонщик, совсем не тот. В голосе появилась строгость, осанка стала уверенной, даже походка изменилась: не семенит торопливо, как прежде, а твердо ступает по земле. Сладко чувствовать власть над людьми. Сладкие думки колобродили в сонном мозгу старосты. На улице послышался треск ДКВ. Гаврилка встрепенулся.
— Левон,— позвал он помощника и заторопился к выходу.
У крыльца управы стоял мотоцикл. Немецкий солдат-мотоциклист, не вставая с сиденья, пригласил Гаврилку садиться.
— Ста-роста — комен-да-тур а,— пояснил он, с трудом подбирая русские слова.
Гаврилка, застегивая на ходу тулуп, полез в коляску. Левон топтался на крыльце, выпятив нижнюю губу, и злобно глядел на своего начальника.
«Завидует, боров! — подумал Гаврилка.— А чему завидовать?» И вдруг его охватил беспричинный страх. Не первый раз вызывают Гаврилку в Липовку, и каждый раз он гордился, садясь в уютную коляску: как-никак сам комендант присылает за ним мотоциклиста. А сегодня, то ли что-то неладное почуяв, то ли от неожиданного вопроса «а чему завидовать?», он заволновался. Опять—поборы или еще что? Поборы — не беда, Левону только мигни, он из сельчан душу вытряхнет, не случилось бы чего позако-выристей. О том, что на девяносто восемь дворов в Метелице осталось всего семь коров, он не беспокоился: заведут новых, лишь бы войну прикончить. Гаврилка и свою захудалую коровенку сдал на мясо — глядите, люди добрые,
староста, как все, страдает от немецких властей. Болтаясь в коляске, всю дорогу до Липовки он успокаивал себя: «Чегой-то я! Тю, дурень! В деревне —тишина, партизанами и не пахнет, что требовали — исправно отдали, чего еще?» Но в сердце скребло, не давало покоя.
Комендант встретил Гаврилку, как всегда, спокойно и строго.
— Как жив, староста? — спросил Штубе на ломаном русском и откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди.
— Спасибочки, герр паночек, добре. Гут, герр папочек!— отчеканил скороговоркой Гаврилка и застыл в почтительной позе, ожидая появления улыбки на губах коменданта. Слова «герр паночек» всегда вызывали улыбку у Штубе, Гаврилка заприметил это и старался повторять их как можно чаще. Но сегодня комендант не улыбнулся, а поглядел презрительно, и в мозгу Гаврилки тут же мелькнуло: «Чуяло сердце, что-то не то».
— А партизан как жив? —теперь Штубе улыбнулся.
— К-какие партизаны? —растерялся Гаврилка.—Не знаю... У нас их и близко не водится.
Комендант измерил его взглядом с ног до головы, достал сигару из красивой, с золотистыми узорами коробки, не спеша отрезал маленькими ножницами кончик над знакомой Гаврилке серебряной пепельницей и закурил. В углу, рядом с переводчиком, сидел Матвей Гришаев, прямой начальник Гаврилки, староста всей округи. Худощавый лейтенант Курт стоял на своем излюбленном месте, у окна, и сверлил Гаврилку веселым, нетерпеливым взглядом. Гаврилка перехватил взгляд Курта и затрясся от страха — так лейтенант всегда глядел на свою жертву.
— Не водится...—сказал Штубе и двумя пальцами сделал знак солдату у двери.
Через минуту в комнату ввели младшую дочку Гаврилки Любку.
— Кто это? — спросил Штубе.
Гаврилка не смог выдавить из себя ни слова, только глядел на Любу как завороженный, часто глотая воздух. Дочку он не видел с августа сорок первого. За полтора года Любка сильно переменилась: лицо вытянулось, повзрослело, на лбу перевернутым вниз коромыслом легла тонкая морщина, подбородок стал угловатым, как у мужика, узкие полоски черных бровей взметнулись кверху еще сильней, увеличив и без того большие надбровки, глаза
потемнели, сделались сухими и колючими, девичье угловатое тело округлилось, по-бабьи полновесно и упруго. Она стояла посередине комнаты, уставясь неподвижными глазами куда-то мимо плеча Гаврилки, и одной рукой придерживала серую вязаную жакетку вместе с кофточкой на груди. Пуговицы на жакетке и кофточке были оторваны. Под глазами у Любы — синяки, губы стиснуты добела.
«Изнасильничал,—подумал Гаврилка,—фашист проклятый!» Он знал, что Курт, если ему в руки попадалась молодая баба, сперва насиловал, потом пытал, избивая до полусмерти, потом вешал. В таких случаях он говорил:-«Я познаю человека от сладкого до горького». Эту фразу Гаврилка услышал от переводчика и посмеялся, а теперь, глядя на дочку, вспомнил со злом.
«Изнасильничал, кровопийца!» В нем настойчиво зашевелилось отцовское чувство. Надругались над дочкой, сейчас будут пытать, а завтра повесят. Непослушная, своенравная Любка, но и самая ласковая из дочерей, завтра будет расстреляна или повешена на липовской площади. Гаврилка живо представил картину казни и скривился от боли в сердце, от злости к Штубе и его помощнику Курту, от своего бессилия чем-нибудь помочь дочке.
«Повесят, ироды! — подумал он.— А меня?»
— Кто это? — повторил комендант.
— Н-не знаю...— пролепетал Гаврилка, мгновенно сообразив, что лучше не признаваться, авось не знают.
От сухого угрожающего вопроса коменданта его опять охватил страх за свою участь, и уже новое чувство пробуждалось к Любе — чувство недовольства, переходящее в слепую злость. Из-за нее могут порешить и Гаврилку. Значит, все, добытое хитростью, лестью, изворотливостью, пойдет прахом? Из-за нее, непутевой девки, отбившейся от семьи, нацепившей комсомольский значок, выскочки сопливой! Все дети как дети, а эта губит своего батьку, рушит добытое под старость спокойствие и благополучие семейства. И все-таки она — родная дочка, самая младшая из четырех дочек Гаврилки, самая толковая и заботливая.
- Ты что брешешь, гад! Ты что брешешь, так твою перетак!..— зарычал Матвей Гришаев и вскочил с табуретки с красными, злыми глазами. Видать, он опознал Любу и теперь чувствовал ответственность.
Штубе удивленно вздернул брови, уставясь на Гришаева, потом метнул взгляд на переводчика. Тот понимающе кивнул и сказал:
— Герр капитан недоволен вашим поведением, господин староста. Он просит вас выйти.
— Извиняйте, извиняйте, герр капитан! — спохватился Гришаев, меняясь в лице.— Брешет он. Это его дочка! — Он неуклюже поклонился и вышел.
— Говори, Павленко, ты имел связь с партизанами? Это твой дочь? — спросил Штубе, выпуская дым из угла губ и стряхивая пепел с кончика сигары.
— Герр паночек, упаси бог! Никакой связи... Я ж верой и правдой служил вам. Любки я и глазом не видел, пропала она, как только красные отступили. Истинный бог, герр паночек! — лепетал Гаврилка, часто крестясь и отвешивая поклоны.
Лихорадочный страх вышиб из сердца остатки жалости к дочке, единственная мысль пойманной куропаткой билась в мозгу: спасти себя.
— Это рази дочка? Батьку родного в петлю тянет. Господи упаси от таких детей!
— Ты! —Штубе ткнул пальцем в сторону Любы.—Говори.
Люба внимательно поглядела на Гаврилку, на минутку то ли жалость, то ли досада перекосила ее лицо, и щеки передернулись судорогой.
— Фашистский прислужник мне не отец! — сказала сухо— то ли всерьез, то ли спасая отца.— Таких мы на осинах вешаем!
Гаврилка заметил улыбку на лице коменданта и заторопился:
— Бачите, бачите, герр паночек, рази это дочка? Батьку на осине...
— Вешаете на осин...— проговорил Штубе задумчиво и опять улыбнулся.—Ты, Павленко, завтра будешь вешать свой дочь!— Он сладко затянулся сигарой и весело поглядел на Курта.
Такого оборота дела Гаврилка не ожидал. Сразу и не поверил своим ушам, не мог понять смысла комендантских слов. А когда до него наконец дошло, что придется казнить свою дочку, он весь затрясся, в груди захолонуло, ноги подкосились, и Гаврилка плюхнулся на колени, молитвенно сложив руки на груди.
— Паночек, ослобоните! Дочка ить, не могу... Ради Христа, паночек!
— Можешь!
- Не могу, ослобоните! За батьку родного почитать буду, бога молить стану. О-сло-бо-ните!..—простонал он и залился слезами.
— Можешь! — повторил спокойно Штубе и махнул рукой.
Двое солдат подхватили Гаврилку, проволокли через коридор и кинули в подвал.
Тяжелую бессонную ночь провел Гаврилка в подвале. Сперва он решил, что на дочку руки не поднимет.
Вечером начали пытать Любу в этом же подвале, за тонкой кирпичной стенкой. Он слышал одиночные резкие, как выстрелы, вскрики, потом долгий нечеловеческий вопль, переходящий в хрипоту, глохнущий обессиленно, и скручивался в комок от жалости к дочке, прижимался к земляному полу, будто хотел в него врыться по-кротиному, не слышать Любиного голоса.
«Ироды! — шептал он.— Душегубы! Что они с ней делают? — Потом не выдержал, вскочил на ноги и принялся колотить в стенку кулаками: — Скажи им, што они хо-чуть! Скажи, дура!»
Его крики услышали. Лязгнул засов, и в подвал ввалился здоровенный солдат с закатанными по локоть рукавами. Он подошел вплотную, коротко взмахнул рукой —и Гаврилка с разбитым в кровь лицом, отлетев юзом в угол подвала, притих.
Через полчаса крики и стоны за стенкой прекратились. Гаврилка прислушивался к боли в челюсти и размышлял: «Уходили девку, кровопийцы... Расстреляли б, не мучили, господи! Что им надо было? Чего молчала? Ой, дура девка, расскажи об энтих Маковских —и, гляди, в живых оставят. За партейными потянулась, поганка! Любушка моя, повесют ить. Повесют?.. Мне — вешать, мне! Всенародно... Они ж спектаклю из казни устраивают. Красные хоть и стреляют, да втихую, а энти — на людях. Фашисты проклятые! На людях, без людей — все одно... Коли все одно, так чего я трясусь, как лист осиновый? Видать, разница имеется... Ой, не могу! Дочку родную не смогу. Хай и меня вешают. И повесют, повесют же! Из-за нее, красной пристегайки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71
Излечила Ксюша батьку от простуды, но кто избавит его от тоскливой, сжигающей сердце обиды? Не думал, не гадал он, что помянет недобрым словом покойницу Акулину. А помянул, взял грех на душу. О Гаврилке он и думать забыл, не стоил Гаврилка его думок. Но Акулина... Всю-то жизнь прожили они душа в душу, а она так и не покаялась в девичьем грехе! А может, правильно сделала? Не прожить бы им в мире и дружбе, видя меж собой третьего. Чует разумом Антип Никанорович, что права была Акулина, умолчав о Гаврилке, да сердце не хочет принимать такую правду. Эх, Гаврилка, черная душа, змей подколодный, подкосил на старости лет человека, всколыхнул недоброе в груди, мертвого потревожил! От живых не знал Антип Никанорович такой обиды, как от покойницы.
Неужто и со смертью не порывает человек связи с живыми? Не забрать своих дел в могилу, не схоронить, не уничтожить. Добро оставил людям—спокойно будет и в гробу, злом наследил в памяти людской — не спрячешься и в земле сырой. Неужто мертвые нести ответ должны?
Вспомнил Антип Никанорович свою свадьбу, далекую, как поле за дождем. Выпил он тогда не в меру и не разобрал, девкой взял Акулину или бабой. Очухался поутру и, виновато улыбаясь, разжал спекшиеся губы:
«Извиняй, Кулюша, перебрал я».
«На свадьбе не грех, Антипушка. Принести рассолу?»
Так ласково, без укора сказала Акулина, что Антип сердцем растаял и отогнал прочь смутное подозрение. Потом, лежа рядом с молодой женой, все же спросил как бы в шутку:
«А сознайся, гуляла в девках?»
«А хто ж не гулял? На то и девка...—так же в шутку ответила Акулина.— Али укорять будешь?»
«За што укорять? Я так, Кулюша моя, шутейно...»
Ни разу больше не завел подобного разговора Антип Никанорович. И жизнь они прожили людям на утеху, себе на радость.
Чего же неймется теперь старому Антипу? За что обиду затаил на покойницу? Права Акулина, тысячу раз права — сохранила семейный покой, вынянчила, сберегла в натруженных ладонях. Не смей поминать худом жену, Антип, вырви из души обиду! Приказывает он сердцу, а сердце не слушается. И нет покоя старику, пока жив Гаврилка, пока ходит мимо окон Антипа Никаноровича.
В конце февраля в жизни Гаврилы Павленко произошел крутой перелом. Катилась она, жизнь Гаврилкина, как ветхая телега, неспешно переваливаясь на выбоинах, и вдруг колесная ось хрястнула, и задок телеги зарылся в густую грязь.
Плотно отобедав, Гаврилка пришел в управу и уселся за столом, вывалив на широко поставленные ноги свой объемистый живот. Мысли лениво ворочались в голове, полудремотные глаза слипались. На табуретке, облокотясь на подоконник, сидел полицай Левой Попов и молча, равнодушно смалил цигарку. Дым покачивался у потолка и тонким сизым слоем полз к дверям. Гаврилка млел от стакана самогона, жирного обеда с курятиной, от покоя и довольства. Единственное, что нарушало его безмятежность,— это неудачи немцев на фронтах. Надежда на скорое взятие Москвы рухнула еще прошлой зимой, а нынешний разгром под Сталинградом пошатнул веру в немецкую силу. Немцы сваливали вину на суровые зимы, на временные неполадки в командовании, и Гаврилка верил им. Хотел верить, потому что возвращения Красной Армии и установления Советской власти он боялся, как страшного суда. Не расплата за якшанье с немцами пугала его. Голыми руками Гаврилку не возьмешь. Сотрудничал с фашистами? Это еще доказать надо. А учитель Лапицкий не сотрудничал? То-то и оно. Гаврилка знает о партизанах, о связи учителя с отрядом и молчит. Значит, на кого он работает, на немцев или на партизан? Выходит, на партизан. Кто из мужиков пострадал по вине старосты? Никто.
Налоги не он собирал, бесчинствовал не он, а полицаи, и двое из них уже поплатились. Да, может, Гаврилка больше вашего ненавидит фашистов и согласился быть старостой для того, чтобы облегчить жизнь сельчан во время оккупации. Разве он не рискует своей шкурой? Ого, еще как! Да ему орден за это полагалось бы... Нет, не расплата пугала Гаврилку, а потеря своей должности и всех выгод в связи с ней. Не по нутру ему Советская власть и немецкая оккупация не по нутру. Скорей бы кончалась война да уходили немцы в свою Германию, предоставив хозяйничать таким мужикам, как Гаврилка. Спутывают руки, не дают настоящей власти военные порядки. А Гаврилка взял бы власть крепко, как добрый конюх вожжи, чтобы ладоням приятно и вольготно душе. Не тот теперь непутевый, трусливый Гаврилка-самогонщик, совсем не тот. В голосе появилась строгость, осанка стала уверенной, даже походка изменилась: не семенит торопливо, как прежде, а твердо ступает по земле. Сладко чувствовать власть над людьми. Сладкие думки колобродили в сонном мозгу старосты. На улице послышался треск ДКВ. Гаврилка встрепенулся.
— Левон,— позвал он помощника и заторопился к выходу.
У крыльца управы стоял мотоцикл. Немецкий солдат-мотоциклист, не вставая с сиденья, пригласил Гаврилку садиться.
— Ста-роста — комен-да-тур а,— пояснил он, с трудом подбирая русские слова.
Гаврилка, застегивая на ходу тулуп, полез в коляску. Левон топтался на крыльце, выпятив нижнюю губу, и злобно глядел на своего начальника.
«Завидует, боров! — подумал Гаврилка.— А чему завидовать?» И вдруг его охватил беспричинный страх. Не первый раз вызывают Гаврилку в Липовку, и каждый раз он гордился, садясь в уютную коляску: как-никак сам комендант присылает за ним мотоциклиста. А сегодня, то ли что-то неладное почуяв, то ли от неожиданного вопроса «а чему завидовать?», он заволновался. Опять—поборы или еще что? Поборы — не беда, Левону только мигни, он из сельчан душу вытряхнет, не случилось бы чего позако-выристей. О том, что на девяносто восемь дворов в Метелице осталось всего семь коров, он не беспокоился: заведут новых, лишь бы войну прикончить. Гаврилка и свою захудалую коровенку сдал на мясо — глядите, люди добрые,
староста, как все, страдает от немецких властей. Болтаясь в коляске, всю дорогу до Липовки он успокаивал себя: «Чегой-то я! Тю, дурень! В деревне —тишина, партизанами и не пахнет, что требовали — исправно отдали, чего еще?» Но в сердце скребло, не давало покоя.
Комендант встретил Гаврилку, как всегда, спокойно и строго.
— Как жив, староста? — спросил Штубе на ломаном русском и откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди.
— Спасибочки, герр паночек, добре. Гут, герр папочек!— отчеканил скороговоркой Гаврилка и застыл в почтительной позе, ожидая появления улыбки на губах коменданта. Слова «герр паночек» всегда вызывали улыбку у Штубе, Гаврилка заприметил это и старался повторять их как можно чаще. Но сегодня комендант не улыбнулся, а поглядел презрительно, и в мозгу Гаврилки тут же мелькнуло: «Чуяло сердце, что-то не то».
— А партизан как жив? —теперь Штубе улыбнулся.
— К-какие партизаны? —растерялся Гаврилка.—Не знаю... У нас их и близко не водится.
Комендант измерил его взглядом с ног до головы, достал сигару из красивой, с золотистыми узорами коробки, не спеша отрезал маленькими ножницами кончик над знакомой Гаврилке серебряной пепельницей и закурил. В углу, рядом с переводчиком, сидел Матвей Гришаев, прямой начальник Гаврилки, староста всей округи. Худощавый лейтенант Курт стоял на своем излюбленном месте, у окна, и сверлил Гаврилку веселым, нетерпеливым взглядом. Гаврилка перехватил взгляд Курта и затрясся от страха — так лейтенант всегда глядел на свою жертву.
— Не водится...—сказал Штубе и двумя пальцами сделал знак солдату у двери.
Через минуту в комнату ввели младшую дочку Гаврилки Любку.
— Кто это? — спросил Штубе.
Гаврилка не смог выдавить из себя ни слова, только глядел на Любу как завороженный, часто глотая воздух. Дочку он не видел с августа сорок первого. За полтора года Любка сильно переменилась: лицо вытянулось, повзрослело, на лбу перевернутым вниз коромыслом легла тонкая морщина, подбородок стал угловатым, как у мужика, узкие полоски черных бровей взметнулись кверху еще сильней, увеличив и без того большие надбровки, глаза
потемнели, сделались сухими и колючими, девичье угловатое тело округлилось, по-бабьи полновесно и упруго. Она стояла посередине комнаты, уставясь неподвижными глазами куда-то мимо плеча Гаврилки, и одной рукой придерживала серую вязаную жакетку вместе с кофточкой на груди. Пуговицы на жакетке и кофточке были оторваны. Под глазами у Любы — синяки, губы стиснуты добела.
«Изнасильничал,—подумал Гаврилка,—фашист проклятый!» Он знал, что Курт, если ему в руки попадалась молодая баба, сперва насиловал, потом пытал, избивая до полусмерти, потом вешал. В таких случаях он говорил:-«Я познаю человека от сладкого до горького». Эту фразу Гаврилка услышал от переводчика и посмеялся, а теперь, глядя на дочку, вспомнил со злом.
«Изнасильничал, кровопийца!» В нем настойчиво зашевелилось отцовское чувство. Надругались над дочкой, сейчас будут пытать, а завтра повесят. Непослушная, своенравная Любка, но и самая ласковая из дочерей, завтра будет расстреляна или повешена на липовской площади. Гаврилка живо представил картину казни и скривился от боли в сердце, от злости к Штубе и его помощнику Курту, от своего бессилия чем-нибудь помочь дочке.
«Повесят, ироды! — подумал он.— А меня?»
— Кто это? — повторил комендант.
— Н-не знаю...— пролепетал Гаврилка, мгновенно сообразив, что лучше не признаваться, авось не знают.
От сухого угрожающего вопроса коменданта его опять охватил страх за свою участь, и уже новое чувство пробуждалось к Любе — чувство недовольства, переходящее в слепую злость. Из-за нее могут порешить и Гаврилку. Значит, все, добытое хитростью, лестью, изворотливостью, пойдет прахом? Из-за нее, непутевой девки, отбившейся от семьи, нацепившей комсомольский значок, выскочки сопливой! Все дети как дети, а эта губит своего батьку, рушит добытое под старость спокойствие и благополучие семейства. И все-таки она — родная дочка, самая младшая из четырех дочек Гаврилки, самая толковая и заботливая.
- Ты что брешешь, гад! Ты что брешешь, так твою перетак!..— зарычал Матвей Гришаев и вскочил с табуретки с красными, злыми глазами. Видать, он опознал Любу и теперь чувствовал ответственность.
Штубе удивленно вздернул брови, уставясь на Гришаева, потом метнул взгляд на переводчика. Тот понимающе кивнул и сказал:
— Герр капитан недоволен вашим поведением, господин староста. Он просит вас выйти.
— Извиняйте, извиняйте, герр капитан! — спохватился Гришаев, меняясь в лице.— Брешет он. Это его дочка! — Он неуклюже поклонился и вышел.
— Говори, Павленко, ты имел связь с партизанами? Это твой дочь? — спросил Штубе, выпуская дым из угла губ и стряхивая пепел с кончика сигары.
— Герр паночек, упаси бог! Никакой связи... Я ж верой и правдой служил вам. Любки я и глазом не видел, пропала она, как только красные отступили. Истинный бог, герр паночек! — лепетал Гаврилка, часто крестясь и отвешивая поклоны.
Лихорадочный страх вышиб из сердца остатки жалости к дочке, единственная мысль пойманной куропаткой билась в мозгу: спасти себя.
— Это рази дочка? Батьку родного в петлю тянет. Господи упаси от таких детей!
— Ты! —Штубе ткнул пальцем в сторону Любы.—Говори.
Люба внимательно поглядела на Гаврилку, на минутку то ли жалость, то ли досада перекосила ее лицо, и щеки передернулись судорогой.
— Фашистский прислужник мне не отец! — сказала сухо— то ли всерьез, то ли спасая отца.— Таких мы на осинах вешаем!
Гаврилка заметил улыбку на лице коменданта и заторопился:
— Бачите, бачите, герр паночек, рази это дочка? Батьку на осине...
— Вешаете на осин...— проговорил Штубе задумчиво и опять улыбнулся.—Ты, Павленко, завтра будешь вешать свой дочь!— Он сладко затянулся сигарой и весело поглядел на Курта.
Такого оборота дела Гаврилка не ожидал. Сразу и не поверил своим ушам, не мог понять смысла комендантских слов. А когда до него наконец дошло, что придется казнить свою дочку, он весь затрясся, в груди захолонуло, ноги подкосились, и Гаврилка плюхнулся на колени, молитвенно сложив руки на груди.
— Паночек, ослобоните! Дочка ить, не могу... Ради Христа, паночек!
— Можешь!
- Не могу, ослобоните! За батьку родного почитать буду, бога молить стану. О-сло-бо-ните!..—простонал он и залился слезами.
— Можешь! — повторил спокойно Штубе и махнул рукой.
Двое солдат подхватили Гаврилку, проволокли через коридор и кинули в подвал.
Тяжелую бессонную ночь провел Гаврилка в подвале. Сперва он решил, что на дочку руки не поднимет.
Вечером начали пытать Любу в этом же подвале, за тонкой кирпичной стенкой. Он слышал одиночные резкие, как выстрелы, вскрики, потом долгий нечеловеческий вопль, переходящий в хрипоту, глохнущий обессиленно, и скручивался в комок от жалости к дочке, прижимался к земляному полу, будто хотел в него врыться по-кротиному, не слышать Любиного голоса.
«Ироды! — шептал он.— Душегубы! Что они с ней делают? — Потом не выдержал, вскочил на ноги и принялся колотить в стенку кулаками: — Скажи им, што они хо-чуть! Скажи, дура!»
Его крики услышали. Лязгнул засов, и в подвал ввалился здоровенный солдат с закатанными по локоть рукавами. Он подошел вплотную, коротко взмахнул рукой —и Гаврилка с разбитым в кровь лицом, отлетев юзом в угол подвала, притих.
Через полчаса крики и стоны за стенкой прекратились. Гаврилка прислушивался к боли в челюсти и размышлял: «Уходили девку, кровопийцы... Расстреляли б, не мучили, господи! Что им надо было? Чего молчала? Ой, дура девка, расскажи об энтих Маковских —и, гляди, в живых оставят. За партейными потянулась, поганка! Любушка моя, повесют ить. Повесют?.. Мне — вешать, мне! Всенародно... Они ж спектаклю из казни устраивают. Красные хоть и стреляют, да втихую, а энти — на людях. Фашисты проклятые! На людях, без людей — все одно... Коли все одно, так чего я трясусь, как лист осиновый? Видать, разница имеется... Ой, не могу! Дочку родную не смогу. Хай и меня вешают. И повесют, повесют же! Из-за нее, красной пристегайки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71