смесители grohe для ванной 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Мама работала ловчее, у нее всегда больше рыбьих сердец, чем у других чистильщиц, но она этим не хвалилась, как тетя Ириша, когда ей изредка удавалось обогнать своих товарок...
Разгрузившись, баркас, лениво покачиваясь, уходит к заездку — длинному частоколу из свай, который тянется от берега вглубь залива. На конце заездка сооружен настил, оттуда день и ночь следят за ходом рыбы сменные рыбаки — кета идет косяками, и нужно точно уловить момент, когда она подойдет, чтобы дать сигнал дремлющим на баркасах людям; они быстро подгребают к мыску заездка и вытаскивают глубоко погруженные невода, полные бьющейся в ячейках живой рыбы... Вычищенную рыбу на тачках везут по прогибающимся доскам к складам и там закладывают ее в бочки, круто посыпая солью... Икру тоже засаливали, счищая с нее пленку. Когда мать приносила домой крупную рыбину и там оказывалась икра, она тоже подсаливала ее немного, варила чугун картошки, и, черпая малосольную икру ложками, мы досыта наедались. Привалила сытая жизнь, и мы уже могли иногда позволить себе, когда наступал перерыв в ходе рыбы, прокатиться до Николаевска, окунуться на время в шум городской жизни. Тогда я услышал летучее слово «нэп» и спросил отчима, что это такое. Он удивился моему не по годам любопытству, ведь мне было лет семь, но ответил серьезно, слегка наморщив лоб, точно его спрашивал взрослый человек: «Нэп — это, милок, свобода торговли... И все,
что ты сегодня видишь, это и будет нэп!» Он долго растолковывал мне смысл этого слова, но я видел нэп в натуре и мне это было более понятно... От речного порта вдоль широкой улицы, взбиравшейся в гору, тянулись ряды мелких лавочек под общей односкатной крышей, они не имели ни окон, ни дверей — передняя стена, как деревянный занавес, раздвигалась, и взгляду покупателя сразу открывалось несколько лавочек с выставленными на полках, прилавках и стеллажах различными товарами. В одной из таких лавочек, двигаясь оравой вдоль торговой стены, мы неожиданно повстречали знакомого купца, который оказался крестным отцом моей двоюродной сестренки Ани. Он сделался ее крестным во Владивостоке, когда дядя Моисей служил там на корабле, а тетя Ириша работала прислугой в богатом доме... Крестный, похоже, растерялся, сразу обнаружив у себя в лавочке такое множество родни. Он топтался чуть смущенно около прилавка, толстый, холеный, в черном жилете поверх пестрой рубахи, в мягких, гармошкой, скрипучих сапогах, по пузу его змеилась золотая цепочка от часов. Позже, когда нэп сошел на нет, на многих плакатах рисовали такими кулаков- мироедов... Но в тот день, войдя в лавочку, мы загородили свет с улицы, и там будто наступили сумерки. Дядя Моисей и тетя Ириша полезли к нему целоваться, а крестный торчал, как столб, посредине лавчонки, не чая освободиться от непрошеных родичей. Он растягивал губы в деланной улыбке, чтобы о нем не подумали чего плохого, не сочли его черствым человеком, не ведающим родственных чувств. И тут его выручила крестница Аня, которую вдруг вытолкнули к нему,— босоногую, в сером, застиранном до инея на локтях платьице. Крестный погладил девочку по голове, чмокнул толстыми губами в щечку, а потом, подойдя к полке, снял красивые черные туфельки: «Ну-ка, примерь!» Тетя Ириша усадила дочку на табуретку, услужливо подвинутую купцом, стала вытирать фартуком ее ступни, но крестный пришел на помощь, протянул пару новых чулок. У него был верный глаз продавца — туфельки оказались в самую пору, будто сшитые специально для Аниной ножки, и тогда крестный торжественно объявил, что дарит девочке и туфельки и чулки. Снова дядя Моисей и тетя Ириша повисли на крестном, жарко, с истово родственным чувством лобызая его. Крестный стойко выдержал их тесные объятия и поцелуи, вытер батистовым белым платком выступивший на лбу бисерный пот, а затем откланялся всем и даже попросил родичей не забывать его. Аня, которую подтолкнули в спину, бухнулась в ноги крестному, он снова погладил ее по голове, и мы покинули лавочку и облегченно вздохнувшего купца...
Пока взрослые пили чай у родственника дяди Моисея, теперь почему-то принимавшего своего племянника и его жену и маму с Нижегородовым более радушно, чем прежде, мы побежали в китайскую слободку, зажимая в потных руках сунутые нам медяки. Любимое наше лакомство — липучки — можно было купить и в лавке в торговом ряду, но те липучки не шли ни в какое сравнение с теми, которые готовились на твоих глазах...
Китайская слободка раскинулась на окраине города, и, попав туда, вы словно оказывались в чужой и загадочной стране. По обе стороны широкой улицы стояли непривычно высокие дома с мансардами, перед входом в лавки качались цветные бумажные шары, трепетали на ветру алые полотнища с черными иероглифами; когда покупатели входили в лавку, над застекленными дверьми звонко дребезжали колокольчики. Китайцы носили синие халаты, по спинам их извивались черные косы, сами они были робко-вежливые, услужливые, все время гнулись в поклонах, а китаянки двигались в маленьких туфельках-колодках, их крохотнее ножки были зажаты с самого детства в эти самые колодки, чтобы не росли. Видимо, китайцы полагали, что женщина с такими ножками более изящна и красива, но даже нам, несмышленым ребятишкам, было жалко смотреть на китаянок, напоминавших с развевающимися полами цветных халатов больших птиц, когда они боязливо шли по тротуару, словно скользили по тонкому и хрупкому льду. По улице чуть ли не гуськом бегали впритруску торговцы зеленью, сгибаясь под пружинистыми коромыслами, по обе стороны которых качались большие плетеные корзины, полные овощей. Они кричали: «Ред-иса-аа!.. Лу-у-ка-а!» Издали могло показаться, что они не бегут, а исполняют какой-то ритуальный танец, ловко перебирая длинными ногами. Около китайской бани мы задерживались на немного, пораженные странной музыкой, несшейся из ее глубины. В ней слышались и мяуканье кошек, и лязг железных тарелок, и заунывное подвыванье неведомого нам музыкального инструмента, и рассыпчатая дробь барабана, и сверливший ухо скрежет, похожий на то, когда ведут ножом по тарелке, но только еще более невыносимый. Позже я узнал, что китайцы приходят в такую баню чуть ли не на целый день, их там растирают, после чего они отдыхают, курят, пьют горячие напитки и снова лезут в жар и пар. И без конца смывают выступивший пот. В иных банях тайком снабжали их опиумом, и, выкурив сладкую порцию дурманного зелья, китайцы здесь же засыпали, чтобы спустя два-три часа очнуться и опять мыться. И целый день, не стихая, звучала над ними эта какофония, которую долго не могли выдержать даже мы, ребятишки, довольно стойкие ко всему... Мы находили нужную лавочку, проникали в нее с черного хода и сразу узнавали полуголого китайца с черной косой, кружившегося вокруг раскаленной плиты. «Ходи сюда, ходи!—приветливо кричал он.— Чичас, липучка если!» Он бросался к веявшей жаром плите, из чугунка опрокидывал на железный горячий лист янтарно-тягучую жидкость. Она начинала медленно растекаться по краям, но китаец не давал ей сползти с листа, ловко возвращая лопаточкой обратно, заворачивая как тесто, пока посредине листа не легла большая темноватая лепешка; тогда, плеснув на нее чем-то пахучим из зеленого флакона, продавец сворачивал лепешку в рулет, который постепенно принимал желто-сливочный цвет. Дав немного остыть, китаец хватался руками за оба конца рулета и растягивал его на полный разворот рук, как гармошку, пока в воздухе не начинала колыхаться, масленисто поблескивая, огромная пахучая липучка. Но ей еще было далеко до спелости, потому что китаец, вдруг размахнувшись, бил себя по потной спине этим упругим рулетом, спина его, смуглая, с выпирающими бугорками позвонков, сверкала, как, лаковая. Вернув рулет со спины, китаец бросал один его конец в другую руку, делал петлю и, смяв ее, снова хлестал себя по спине. При этом он как бы крякал от удовольствия, издавая кашляющий звук, похожий на «гхе!», и повторял все эти движения, точно истязая себя. Мы стояли, полуоткрыв рты от восхищения, никто из нас не испытывал ни малейшего чувства брезгливости от того, что китаец хлещет себя липучкой по мокрой от струек пота спине. Она становилась гибкой и толстой плетью, потом белела, делалась кремово-светлой. Тогда он бросал рулет на холодный лист железа, смазанный маслом,
точными и быстрыми рывками отсекал от рулета продолговатые пузатые подушечки.
— Бери! Бери!— радостно кричал он.— Скусный липучка еси!..
Мы, разжав кулаки, отдавали китайцу свои медяки и прямо с листа хватали пахучие пузырчатые подушечки, которые, как раскаленные угольки, приходилось сначала перебрасывать из руки в руку, а уж потом отправлять в рот. Медовый и ароматный ком вяз в зубах, гнал тягучую слюну. Чтобы испытать истинное наслаждение, нужно было липучку жевать как можно быстрее.
Мы попали на Сабах к началу богатого осеннего лова, когда идут косяки крупной семги. Обычно рыба начинала ловиться где-то в июне, и путииа открывалась ловом горбуши, затем шла в невода летняя кета, а теперь бились в их прочных ячейках большие рыбины, чуть ли не в метр длиной. Мы с ребятней целыми днями вертелись около причалов, смотрели, как, сверкая ножами, работают женщины, стоявшие по пояс в скользких завалах рыбы. Когда надоедало, мы бродили в ближнем лесу, собирая голубику или жимолость, осенью карабкались по склонам сопок и собирали бруснику, иногда отправлялись в горы вместе с матерью и тетей Иришей, приносили домой целые ведра ярко- красных или темно-бордовых, с сизоватым отливом ягод, которые ссыпали в большие из-под рыбы бочки, мочили на зиму...
В эти набеги на сопки, когда я беспечно бродил по студеным ключам, подстерегла меня новая беда. У меня неожиданно свело судорогой ногу, ту самую, которую когда-то сломала кобылица, лягнув в бедро. Я криком кричал от боли, потерял сон. Врача и фельдшера на промысле не было, и мать попросилась на шедшую порожняком баржу, чтобы отвезти меня в Николаевск, в больницу. Баржу тянул небольшой катер на буксире, мы с мамой скрылись на дне гигантского трюма, где мама устроила мне постель из одежонки. Но, на несчастье, не успели мы отплыть от промысла, как начался сильный шторм, трюм баржи загудел от яростного удара волн, они били в борта, точно железными кувалдами, наверху носился, выл и стонал ветер, баржа сотрясалась от грохота, и мы глохли от звона, словно попали внутрь немыслимых размеров колокола; нас бросало от борта к борту вместе с одежонкой, мы кричали от страха, отчаяния и боли, уже не надеясь спастись.
Я не слышал даже голоса матери, она прижимала меня к груди, падала, и нас снова куда-то кидало в тяжкий мрак и железный грохот. Мы не поверили, когда вдруг после целой ночи урагана наступила тишина. Шторм стихал, баржа гудела ровно, и теперь мы чувствовали себя уже не в колоколе, а внутри бочки, которую волокли по неровной, чуть зыбкой дороге... В больницу меня не взяли, там не лечили такие болезни, и мать металась по городу в поисках частного врача и отыскала наконец народную лекарку, которая взялась поставить меня на ноги. Она приготовила какую-то смесь из разных трав и масел, и мать обкладывала ногу пропитанными этой жидкостью компрессами. Через несколько дней боли меня отпустили и я стал поправляться. Может быть, с той поры родилось во мне уважение к народной медицине; ведь, не повстречай мы в ту пору травницу, я на всю жизнь мог бы остаться калекой...
Осенний лов на Сабахе кончился, промысел опустел, тетя Ириша перебралась с семьей в Николаевск, они сняли где-то в Китайской слободке жилье, собираясь весной рыть на берегу Амура собственную землянку, а мы с отчимом поплыли в низовья Амура, в село Больше Михайловское, куда он подрядился работать счетоводом в кооперативную контору... Но спокойной жизнью мы прожили недолго. Однажды отчим прибежал домой, кинулся к подоконнику, где стоял разлапистый колючий столетник, стал ломать его зеленые мясистые листья, запихивать их в рот и жевать. Сок от алоэ тек у него по подбородку, капал на пиджак, но он, не замечая, продолжал с гримасой горечи рвать стебли. У него, как оказалось, пошла горлом кровь, и он надеялся с помощью столетника остановить ее. Но это ему мало помогло, он лег на кровать, вытянулся, бледный, весь в мелкой испарине, попросил потеплее накрыть его разными одеялами и шубой сверху. Через день или два последним пароходом, шедшим из Хабаровска в Николаевск, мать увезла его в больницу...
Она вернулась санным путем, когда Амур уже оделся в ледяной панцирь и село завалило сугробами. Оставив отчима в больнице, она мало надеялась на его выздоровление, все время хлопотала по хозяйству, завела кур, откармливала поросенка, вечерами шила, вязала. Она словно боялась присесть и хоть на минуту задуматься о своей судьбе, поэтому руки ее постоянно находились в движении, искали работу и натыкались на
нее, будто и работа тоже искала ее. В один из буранных вечеров, когда мы сидели в тепле при светлой лампе, кто-то сильно стукнул в окно, и мать пошла в сени открывать дверь. Это был весь засыпанный снегом, завьюженный метелью почтальон. Он вошел в комнатку тихо, долго стряхивал снег с валенок, размотал шарф и молча полез за пазуху: «Вот, принимай, хозяюшка, срочную телеграмму». Мать побледнела, все сразу поняла и сдавленно крикнула: «Тима!.. Боже мой! Тима!» Почтальон положил на стол листок телеграммы, расправил ее ладонью, повздыхал, сказал несколько утешительных слов и осторожно, точно страшась спугнуть кого-то, ушел... Явилась хозяйка дома, у которой мы снимали комнату, набежали соседки, и все женщины стали всхлипывать, выражать сочувствие матери и мне, гладя меня по голове и приговаривая: «Осталась сиротинка горькая!» А я был бесчувственно туп и не испытывал ни горя, ни жалости, ни чувства сиротства, может быть, потому что рядом была мать, а к отчиму я так и не сумел привязаться. В нем всегда была какая-то сухость, мешавшая приласкаться к нему, и непонятная раздраженность. Я как-то стал проситься в школу, где собирались октябрята, мои сверстники, но он резко оборвал меня:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82


А-П

П-Я