https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/s-vannoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А я шел как-то неуверенно, изредка о что-то спотыкаясь, протискивался узким проходом между рядами стульев и стеной, около которой тоже жались люди; но вдруг все, кто заполнял зал, будто разом вздохнув, всколыхнулись, поднимаясь во весь рост, и на меня обрушились аплодисменты. Они катились волна за волной в гуле голосов и неразборчивых восклицаний, и я словно плыл в этом потоке, уже не сопротивляясь его властной силе.
«Но что же я совершил такое, чтобы они так приветствовали меня?— сотрясаемый внутренней дрожью, думал я, чувствуя и руки и ноги чужими.— Чем я заслужил это внимание? Не может быть, чтобы они гордились тем, что я родился в их селе и, став писателем, написал каких-то три романа? Да вряд ли они и читали эти книги».
Все эти мысли пронеслись во мне вихрем, душа моя зашлась в сладостной муке, горло сжали спазмы, ослабли ноги, и я, наверное, упал бы, но у сцены, перед ступеньками, меня подхватили председатель и парторг. Через минуту я уже стоял на виду грохочущего, тонущего в плеске ладош зала, около длинного, затянутого кумачом стола с букетом полевых цветов посредине и графином воды. С правой стороны, чуть в сторонке, возвышалась невысокая трибуна, крашенная в яркий сурик.
Отхлопав, земляки стали усаживаться, от сцены будто отвалила крутая волна прибоя, растаяла вдали, а в трибунке уже стоял Ефим Васильевич. Он поднял руку, отводя ее назад, словно натягивая тетиву лука, и в полусумрачной мгле зала отстоялась тишина.
Я сел в центре стола, рядом, сцепил в замок пальцы рук, чтобы победить в них дрожь, различая первые ряды в зале, женщин, которые держали на руках детей; одна молодая мать явилась на встречу с грудным ребенком, он спал у ее груди, прикрытый цветным полушалком; в проходе, подпирая стены, тесно стояли рослые парни, а ребятишки, которым не хватило мест, сидели полукругом прямо на полу около сцены. Где-то в четвертом или пятом ряду я приметил жену и теток, с их лиц сошла будничная озабоченность, в выражении сквозила почти торжественная сосредоточенность, освещавшая лица сидевших рядом.
Первым выступал Ефим Васильевич, приветствуя меня от имени земляков, затем рассказывал о моих книгах директор школы, он говорил размеренно и тихо, словно вел обычный урок в классе, и все, вероятно, прошло бы спокойно и гладко, но после речи директора наступила небольшая заминка, а затем показался из тени кулис седобородый старик, неся на расшитом рушнике огромный, величиной с тыкву, белый каравай с торчавшей на горбушке стеклянной солонкой.
Я вскочил и кинулся навстречу этому, точно вышедшему из сказки, деду в малиновой рубахе, по которой стелилась ковыльная борода. Старик низко поклонился в сторону зала, потом обернулся ко мне, поклонился, почти ломаясь в поясе, и выпрямился, глядя на меня голубыми искрящимися глазами.
— Добро пожаловать на родную землю... Прими, наш дорогой земляк, хлеб и соль от своих сельчан...
Душа моя омылась светлой печалью, я забыл о всех наставлениях председателя и бросился к старику, словно к моему родному деду Аввакуму, чуть не повис на нем, обнимая и целуя, а когда опомнился, под одобрительный гул и смех зала отломил корочку от горбушки каравая, посолил ее и начал торопливо прожевывать, давясь от напряжения. Потом, положив каравай на стол, я шагнул к краю сцены, поближе к трибунке, но почему-то не втиснулся в нее, а остался стоять чуть в стороне, выискивая в густых рядах какое-нибудь лицо, которое помогло бы мне избавиться от вяжущей неловкости, и вдруг наткнулся на чистые, восторженные глаза мальчика, сидевшего с полуоткрытым ртом на полу перед сценой. Он смотрел на меня так, точно ожидал какого-то чуда, и воображение тут же подсказало, что это я сам гляжу на себя из глубин и дали своего детства.
И здесь со мной случилось то, чего ни разу не бывало: губы мои дрогнули, и я заплакал. Я стоял, опираясь правой рукой о край трибунки, и проглатывал один спазм за другим, не вытирал бегущих по щекам слез. В зале стало совсем тихо, пока кто-то не крикнул из дальних рядов: «Налейте ему воды!»
Мне протянули стакан, я с трудом отпил два-три глотка. Все сидели не шелохнувшись, ждали, когда я справлюсь с волнением; захныкал ребенок на руках у женщины, но она живо успокоила его, дав грудь, прикрывши ее полушалком; немо стыли на полу ребятишки, глаза мальчика уже не ждали чуда, а были полны сострадания. Наконец я переборол тугой глоток, поставил недопитый стакан на трибунку и произнес первые слова... Я сказал, что никогда не думал, что вот так, вроде бы без особой причины, ни с того ни с сего заплачу принародно, пусть земляки простят мне эту слабость. А впрочем, может, то и не слабость вовсе, а нечто такое, что можно понять, но сразу не объяснишь.
Земляки слушали меня чутко и напряженно, лишь иногда пробегал по рядам, как по волнам ржи, легкий шорох, а затем все опять затягивала плотная тишь. И в эти минуты я видел не тех, кто заполнил зал, но их далеких предков, бредущих за натужно скрипевшими телегами, полными домашнего скарба, из одного конца российской державы в немыслимую даль другого. И земляки, сидевшие в зале, тоже должны были знать, что их сородичи шли сюда на поселение от польской
земли, кто по доброй охоте, кто поневоле, сбитые в пестрые толпы, но те, кто вышагивал тысячи верст по собственной воле, и те, кого гнали под конвоем, шли в надежде, что им где-то откроется обетованное сказочное Беловодье. Они двигались общинами, семьями, за что и прозваны были семейскими. Бесновато упрямые и фанатичные, гордые тем, что их отцы и деды не подчинились дьявольскому искушению Никона, семейские остались верны старой вере... Не смолкал тележный скрежет и скрип, плач детей, едко дымили костры временных становищ, лили дожди, за дождями проплывали голые леса, уже продуваемые стужей, а там завихрили метели, и пришлось наскоро рыть землянки где-нибудь у подножья лесистой горы, чтобы схорониться, как в норах, пережить лютые холода, кутая в овчины малых детишек и стариков. Но едва начинало по-весеннему припекать солнышко, как вылезали из дышавшего погребной сыростью нутра землянок, запрягали лошадей, вязали к подводам коров и трогались дальше, пролагая путь по бездорожью. Черной той дороге, мнилось, не будет ни конца ни края, она тянулась в яви и во сне, и почти не верилось, что когда-нибудь кончится эта изматывающая душу, засасывающая даль. Оставляя позади могилы с грубо сколоченными крестами, отревев по усопшему, опять поднимались и шли, семья за семьей, община за общиной, лишь бы затеряться в бескрайности незнакомых земель. Одни оседали сразу за Уралом, другие добредали до долинных распадков Забайкалья, а у кого хватило сил, добрались до самого Амура-батюшки. Падало в землю зерно, если удавалось покорежить целину и распахать на новине черную заплату поля, ждали, когда вызреет колос, чтобы собрать хлеб до единого зернышка, и снова шагали и шагали туда, где за каждым перевалом блазнилась вольная и сытая жизнь... Хлеб давал силу жить, молитва согревала душу, а крик новорожденного, зачатого в пути, крепил веру, что жизни нет предела и износа. Младенца крестили тут же под открытым небом в кадушке с подогретой водой, читали над ним слова церковного устава, и хотя в любой семье понимали, что лишний рот — это новые тяготы и муки, видели, однако, в том рождении божий промысел — ведь кому- то нужно было продолжать род семейский, передавать от отца к сыну огонь негасимой веры — он трепетал, как пламя тоненькой свечки, скрытой в ковше ладо
ней,— и пронести его через всю Россию, через никем немеренные версты. Бескрайняя, не знавшая пощады, изматывавшая силы дорога, холод и голод, хвори, несчастья и иные пагубы не только мытарили тело и душу, но заодно выковали и семейский характер — крутой и яростный, которому все было под стать,— и лихая удаль, с непременной долей риска, без чего жизнь не так красна и вольна, и песенная широта и понимание чужой беды, и непреклонная воля, смешанная с затаенной, ничего не прощающей ненавистью, и высокая крепость духа. Вот такому-то характеру и по плечу было утвердиться на новой, поначалу неласковой земле, пустить родовые корешки, свить семейное гнездо...
В тот вечер мне было легко и отрадно говорить, слова являлись как вдох и выдох, не было нужды подгонять память, она сама подсказывала нужные мысли. Я исповедовался перед земляками, в чем-то винясь, вспоминал о дедушке Аввакуме Сидоровиче Мальцеве, бабушке Ульяне, о матери, о своей семье, о жизни моих теток, которые сидели сейчас в пятом ряду, и все в зале крутили головами, чтобы разглядеть их, а они, кумачово разгорясь, продолжали держаться с учтивым достоинством, не желая уронить себя высокомерием или зазнайством.
Я говорил уже около трех часов, но не так-то просто было удовлетворить любопытство земляков, их интересовало и как я стал писателем, как живу, сколько комнат в моей квартире, как пишу книги —«беру все из головы» или выбираю что-то жизненное, а уж потом «сочиняю складно», и, наконец, даже то, сколько я зарабатываю. Я отвечал на все без утайки, чистосердечно, да и какой смысл умалчивать о «секретах» моей литературной работы и гонорарах, тем более что среди немалой части читателей бытует расхожее мнение, что писатели гребут деньги чуть ли не лопатой, только не ленись и пиши книги Потолще. По рядам то катился смех, то зал стыл в тишине, и раздался широкий возглас удивления, когда я сказал, что роман «Войди в каждый дом» я писал одиннадцать лет. Изредка, отпивая воду из стакана, я спрашивал: «Может быть, закончим на этом?»— а в ответ неслось возбужденно и радостно: «Проси-и-им! Будем сидеть хоть до утра! Про-о-сим!» Удивительно, что никто не покинул зал, даже ребятишки, сбившиеся на полу перед сценой. Сидел и тот мальчуган, лицо которого разительно менялось —
то застывало, то расплывалось в улыбке, то замораживалось,— но глаза все время сияли мне навстречу с обожанием и доверием, так что мне хотелось и на самом деле посчитать его своим двойником, ведь именно таким отзывчивым и до жадности любознательным был я в годы моего детства.
После того как Ефим Васильевич закрыл вечер, меня еще долго окружала целая толпа — кто-то наклонялся ко мне и интересовался тем, о чем не решился бы высказаться при всех, какая-то девушка преподносила мне букетик цветов, и почти на столичный манер тянулись руки старших школьников, просивших поставить автограф на открытке или на странице ученической тетради. Я радовался любому проявлению внимания, каждому душевному движению, пожатию руки, мое сердце трепетно отзывалось на всякое слово, участие и ласку...
В эту ночь я почти не спал, часто поднимался, пил воду из графина, такая томила жажда, потом, не вытерпев, сторожко, чтобы не разбудить никого, выбрел на крылечко и долго стоял, вслушиваясь в шорохи ночной жизни. Село спало глубоким сном, наработавшиеся за день, а потом высидевшие почти четыре часа в Доме культуры люди, видимо, блуждали в сновидениях, и только мне одному не было покоя... Вот скрипнула где-то калитка, впуская запоздалого путника, по-дурному крикнул спросонок петух в соседнем дворе, но извещать о рассвете было рано, и он успокоился на насесте, притих; протарахтела на дальнем тракте телега, заурчала грузовая машина, шаря лучами фар по шоссе и обмывая светом окна дремавших изб; но вот и она унесла за собой гул и рокот, и в наступившем затишье стало слышно, как сухо шелестят, стекая с ближнего дерева в палисаде, отжившие листья. Уже тянуло холодком осени, неумолимым предзимьем, и я жадно вбил рал в грудь остужающую свежесть, силясь понять, почему так маетно у меня на душе...
Ведь к родной избе, где ты появился на свет, могло позвать все: и память о пригрезившемся детстве, каким бы оно ни было голодным и нищим, оно все равно освещено теплым солнцем, а в тебе будто цветет неувядаемый цветок, не опадая, не теряя своей первозданной и неповторимой прелести до самой кончины; и старость, вдруг постучавшаяся в сердце и предупредившая тебя о близком и неизбежном уходе из жизни. И нет ничего
удивительного в том, что именно на склоне лет тебя тянет в родные пределы, чтобы отдать сыновний поклон отчей земле. Ты и сам не подозреваешь, из каких разноцветных и путаных нитей ты соткан, порой не ведаешь даже, что толкнуло тебя на тот или иной поступок, потому что не знаешь себя до конца. Да и всегда ли ты можешь соизмерить свои поступки, если, движимый лишь импульсивным рывком к истине и справедливости, делаешь выбор, чаще всего не задумываясь, что тебя ждет,— победа или расплата за безоглядный прыжок в неизвестность. А не поддавшись порыву, ты потом казнился бы своим малодушием, не простил бы себе трусости до конца дней. А разве мало мужества требуется хотя бы на будничном собрании, когда нужно вскинуть вверх руку, попросить слова и заявить, что ты не согласен с тем, с чем, похоже, уже смирилось большинство,— то ли по причине равнодушия и усталости, то ли от нежелания вступать в конфликт с теми, кто не простит тебе этого нарушенного, заранее спланированного единодушия. Нет, не просто подавить удушливый страх, привитый вакциной всеобщего послушания за многие годы жизни, но если ты промолчишь, то что-то непоправимо потеряешь и не только перестанешь уважать себя, но и лишишь себя права называться человеком...
Не потому ли в эту глухую полночь горестное сомнение опахнуло меня, коснулось своим крылом, как полет потревоженной птицы, и я спросил себя с жестоким бесстрашием: так ли уж честно и достойно я жил, что мне не в чем упрекнуть себя, повиниться перед близкими людьми и своими земляками?
В том, что я не приезжал в родное село сорок лет, особой вины не было, многие покидают свои гнездовья, чтобы не возвращаться в них никогда, так сложилась и моя жизнь, ничто не звало меня на родное пепелище — ни воспоминания, ни родичи, связь с которыми была потеряна давно, да и само село, подернутое туманной дымкой забвения. Я не совершил ничего такого, что могло бы лечь пятном на память отца, и деда, и всех близких. Но что с того, что я не нанес никому ни вреда, ни урона, никого кровно не обидел?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82


А-П

П-Я