https://wodolei.ru/catalog/vanny/s_gidromassazhem/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Заметив на краю оврага учительницу, ребята закричали наперебой:
— Дина Ивановна! Прокатитесь со мной! Ну пожалуйста!
— Погодите! Не могу же я кататься со всеми сразу... Пусть сначала меня покатает Зоря... Он же догадался позвать меня сюда!
Все окружили нас, смотрели, как учительница усаживается на мои санки, а я стоял рядом, испытывая прилив горделивого тщеславия, потом я согнулся, налег левой ногой на край санок, взялся обеими руками за боковые планки и оттолкнулся правой. Санки нырнули с горки, в ушах засвистел ветер, вышиб слезу, я старательно рулил правой ногой, бороздя снег, притормаживая, и ногу трепало из стороны в сторону. Но именно в этом и был весь шик, вся лихость и умение управлять санками, когда ты мог изменить их бег и полет или нарочно перевернуться, врезаться в рыхлый сугроб. Я был безмерно счастлив, щеки мои обжигал встречный ветер, а голову кружил запах духов, наплывавший от вязаной шапочки, в которую я то и дело тыкался носом. Дина Ивановна вела себя как девчонка, словно она была ученицей и сидела со мной на одной парте. Она вскрикивала, когда мы срывались с горки, овеваемые снежными вихрями, визжала от деланного испуга, когда я опрокидывал санки и нас выбрасывало в сугроб. Вся запорошенная снежной пылью, она сидела, утопая в сугробе, и хохотала, как маленькая. Чтобы никого не обидеть, она садилась и на санки других учеников, но больше всего каталась со мной. Домой мы возвращались довольно поздно. Я проводил учительницу до школы и тут неожиданно вспомнил:
— Ой, Дина Ивановна!
— Потерял что-нибудь? Небось, варежку?
— Да не-е-ет,— досадливо протянул я, но решил быть с Диной Ивановной откровенным до конца.— Я сегодня уроки не выучил... Пока санки ладил, то да се.
— Уроки?— Она помолчала, затем тряхнула головой.— Ну хорошо, завтра я тебя спрашивать не буду... Но имей в виду, чтоб это было в первый и последний раз... Если хочешь со мной кататься, то знай — я буду тебя спрашивать строже, чем других, понял?..
Вряд ли я что понял в тот момент, но я чуть не захлебнулся от радости, так перехватило мое дыхание. Я крикнул: «До свидания!»— и побежал, подпрыгивая, волоча за собой санки. В тот вечер я долго не мог заснуть, от моих рук шел слабый и легкий, как дыхание, аромат духов, и я погружал в ладони свое лицо и улыбался в темноте.
Утром, сидя за партой, я внутренне ликовал. Мне была дарована поблажка, между мной и Диной Ивановной возникла некая тайна, уговор, о котором я не имел права никому рассказывать, и сидеть за партой, зная, что тебя сегодня не вызовут к доске, было непередаваемым наслаждением. Но уже на следующий день, когда я все вызубрил до тонкостей, Дина Ивановна пригласила меня к доске и спрашивала так придирчиво, дотошно и долго, что все в классе удивились, а Васька Красиков, когда я вернулся от доски и сел рядом, был просто поражен:
— Чего это она тебя сегодня так гоняла?— высвистывал он сквозь редкие зубы.— Ну и давала она тебе жару!
Он и на самом деле терялся в догадках, мой закадычный друг, потому что не мог понять — почему Дина Ивановна чуть ли не каждый вечер бегает со мной на горку, а потом придирается ко мне больше, чем ко всем. Невдомек ему было и другое — почему я принимаю эти придирки как должное, держусь с невозмутимым спокойствием, а главное — когда я успеваю готовить уроки, чтобы отвечать в любую минуту без единой запинки. А я с радостью нес свой жребий, хотя мне приходилось, возвратясь с горки, засиживаться допоздна при свете тусклой лампешки, выслушивая выговоры почтаря, что я «зря жгу керосин». Когда срочно выпускали номер стенной газеты, я сидел до ночи в классе, писал заметки, рисовал заголовки, малевал лозунги к праздникам, посещал все кружки, даже рукодельный, и вязал не хуже девочек. Васька начал было высмеивать меня, а потом сам попробовал вязать и тоже научился это делать столь же ловко, как и я. Девочки тоже отнеслись к моему вязанью иронически, они о чем-то шушукались между собой, и мне казалось, что они начинают догадываться о причине моего рвения. И однажды я нашел в своей тетради записку: «Зоря, ты мне очень нравишься. Мы могли бы с тобой дружить. Но ты любишь другую. Если это правда, то я ужасно страдаю. 3.». В на тем классе было три Зины, но мне хотелось, чтобы эту записку написала Зина Селезнева — хорошенькая и застенчивая голубоглазая девочка. А может быть, все девочки сговорились и нарочно написали мне эту записку, чтобы подразнить меня и посмеяться. Записка была накорябана печатными буквами, чтобы я не мог догадаться, какая Зина ее нацарапала. Я порвал записку, но через день нашел новую, на этот раз в учебнике. «Вчера ты катался на горке с Д. И. Неужели тебе не стыдно быть ее хвостиком? 3.». Я стал внимательно следить за сумкой и партой, старался не отлучаться на переменке в коридор или не выбегать на улицу, но стоило мне один раз выскочить и запустить один снежок в своего друга, как уже новая записка была втиснута в мою тетрадь. Особенно меня рассмешила четвертая записка, где 3. уверяла меня, что «Д. И. все равно не женится на тебе!». Я сгорал от желания поделиться новой тайной со своим другом, но всякий раз меня что-то останавливало. Но однажды записка выскользнула из учебника на пол, Васька поднял ее, прочитал и фыркнул презрительно:
— Вот дурища эта Зинка!
— Какая Зинка? Их же у нас три...
— Конечно самая большая — вон та дылда! — Васька мотнул головой в сторону Зины Воропаевой, рослой и некрасивой девочки с кривыми зубами.— Наверно, втюрилась в тебя, раз пишет такую чепуху!
— Втюри-илась?— удивился я, потому что меньше всего думал о том, что могу кому-то понравиться из девочек своего класса.— Да разве в меня можно втюриться? Рыжий, весь в веснушках...
— Ну мало ли что!
Мое чувство к Дине Ивановне не тускнело, скорее, становилось более глубоким. Я берег его от чужого любопытства и насмешек, чтобы не обидеть учительницу, которая в свои двадцать лет даже и не догадывалась ни о чем.
Затем произошло нечто необычное, что заставило меня забыть на время о своем чувстве. Обычно каждую субботу я становился на лыжи и, прикрепив за спиной сумку с учебниками и тетрадями, бежал по снежной целине через Амур к стойбищу Ухта, где меня всегда с нетерпением ждали истосковавшаяся за неделю мама и отчим, к которому я успел не только привыкнуть, но и привязаться душой. Почтарь, у которого я жил, кормилея со своей семьей скудно — соленая отварная рыба с картошкой, каша, капуста, мороженая брусника, и так изо дня в день, всю зиму. Мама же к моему приходу припасала что-нибудь вкусное, и за два дня, что я гостил в стойбище, я отъедался вволю и мясом, и пирожками, и компотом, и хрустящим хворостом. Однажды мне не удалось вырваться на воскресенье домой и утром я сел завтракать с семьей почтаря. В будние дни он сиживал во второй половине дома, где находилась почта, и выходил оттуда лишь под вечер — очень усталый и молчаливый, держался со мной и со своими детьми суховато-вежливо. За столом у нас обычно царила спокойная тишина, и меня, привыкшего к своеволию и веселью, это несколько угнетало. В то памятное утро строгий порядок был нарушен. Геннадий Степанович был явно озабочен чем-то, вел себя непривычно суетливо и, видимо, колебался — делиться ли ему своим беспокойством с нами.
— Странное пришло письмо в Богородск,— наконец, не выдержав, близоруко щурясь и разглядывая на свет стакан густо заваренного чая, тихо сказал он.— Адресовано какому-то Елизару Мальцеву, а у нас в округе нет никаких Мальцевых...
— А откуда письмо?— поинтересовалась жена.
— В том-то и дело, что письмо весьма важное, за сургучной печатью и довольно большое... Судя по обратному адресу и маркам, оно пришло из Америки...
— Наверное, в Николаевске кто-то ошибся и его заслали к нам,— сказала жена.— Отправь обратно, и там все выяснят...
Меня будто кольнуло в самое сердце, я порывался высказать свою догадку, но не смел нарушить разговор взрослых, пока, наконец, не решился:
— Не надо отсылать это письмо, дядя Гена!.. Это мне написали...
— Не мели вздор!—сурово оборвал меня почтарь.— Тебя никто не спрашивает, сиди и ешь...
— Да нет, дядя Гена!— с упрямством повторил я.— Моя ведь фамилия Мальцев, а не Пупко... Пупко это по отчиму, и зовут меня не Зоря, а Елизар... Если не верите, так спросите маму!
— Постой, постой!— Геннадий Семенович разглядывал меня так, будто видел впервые.— А ты не врешь?
— Честное пионерское!
— А ведь мальчик прав,— неожиданно заявила жена почтаря.— Мне его мать рассказывала о своем первом муже, он пропал без вести... Возможно, это от него... Вскрывай письмо, чего там!
Геннадий Семенович сходил на вторую половину дома и вынес большое белое письмо с малиновой сургучной печатью.
— Подай мне ножницы,— распорядилась жена почтаря.
Она аккуратно срезала край твердого конверта и вынула из него большую, в величину конверта, фотографию.
— Батюшки! Да это же вылитый Зоря!— воскликнула она и, порывисто притянув меня, поцеловала в щеку.— Боже мой! Из самой Америки к нам дошло!
На карточке был снят во весь рост могучего сложения человек в темном, ладно сидевшем на нем костюме, белой рубашке с галстуком, из кармана пиджака торчал краешек носового платка. Он стоял в каком-то саду, среди деревьев и серых валунов, опустив вдоль тела сильные и длинные руки, на правой руке виднелось кольцо. У него было открытое широкоскулое лицо, темные волосы гладко зачесаны назад. Этот человек, улыбавшийся с карточки, казался человеком из другого мира. Не только в Богородске, но и в Николаевске редко встречался кто-то при галстуке, по тогдашним понятиям так одевались лишь богатые нэпманы, чуждые нам по духу. Предметом зависти всех мальчишек была защитного цвета юнгштурмовка с портупеей через плечо и широким ремнем, такую юнгштурмовку носил в Богородске секретарь местной комсомольской ячейки, и все смотрели на него с нескрываемым восхищением. Когда он шел по улице, поскрипывая сапогами, подтянутый, стройный, то походил на командира Красной Армии.
— Смахивает на чистого буржуя,— проговорил после некоторого молчания почтарь, быстро взглядывая то на карточку, то на меня.— Да, сходство несомненное... И теперь уж придется нам это письмо прочитать, раз мы его вскрыли...
Он нацепил на большой с горбинкой нос очки в металлической оправе, повертел в руках лист бумаги, приблизил к глазам, точно принюхиваясь, и хрипловато выдохнул:
— «Добрый день, веселая минута, здравствуй, дорогой мой сыночек Зоря!..»
Жена почтаря всхлипнула, рывком прижала меня к своей груди, а Геннадий Семенович, заметно волнуясь, продолжал читать это загадочное письмо, медленно, точно по складам, боясь упустить хотя бы одно слово. Судя по всему, отец остался неграмотным и диктовал это письмо постороннему человеку, потому что письмо было написано каллиграфическим почерком, на старинный манер, с ятем. Отец рассказывал, что при отступлении его ранили во Владивостоке, оттуда на корабле увезли на Филиппины, где всех русских разоружили, разрешив жить, где они пожелают. Он с земляком Иваном Варфоломеевым выбрал Америку и вот уже живет несколько лет в Сан-Франциско. За это время он переменил несколько профессий, был мойщиком посуды в баре, валил секвойи в калифорнийском лесу, работал на лесопильном заводе, шоферил у какого-то доктора, теперь снова нанялся лесорубом, потому что эта работа хоть и тяжелая, но дает неплохой заработок. Он даже купил машину, копит деньги на домик и собирается жениться. От своего отца, жившего в Хонхолое, он узнал, что моя мать вышла замуж, и теперь у него нет иного выхода, как обзаводиться новой семьей. Он просит мать выслать ему бумагу, из которой было бы ясно, что она сама замужем и ничего не имеет против его женитьбы в Америке.
Письмо это пропало, затерялось, а может быть, мать просто сожгла его, боясь хранить дома, но моя детская память сохранила его со всеми подробностями. Я, например, помню, что отец обещал мне прислать доллары, чтобы я купил себе гитару и учился играть, потому что сам он имеет гитару и берет уроки музыки. Были в письме какие-то жалостливые, трогательные слова, должно быть, добавленные искусным писцом от себя, но все оно дышало печалью и жалобой на то, что каждая птица имеет право свить гнездо и вывести в нем своих птенцов, а вот он, мой отец, обречен на вечное скитание по чужбине, лишен возможности даже посмотреть на родного сыночка. В конце приводились слова полузабытой песни, которую пели у нас в Хонхолое, «заброшен судьбою в чужие края, лишен драгоценной свободы», и на прощанье невыносимо щемяще сквозило: «А годы проходят, все лучшие годы».
Жена почтаря уже ревела навзрыд, а сам я не проронил и слезинки и, слушая письмо, больше всего тревожился о том, как отнесутся к нему мама и отчим
— Давай, браток, распишись, потому что письмо заказное,— распорядился Геннадий Семенович и тут же посоветовал: — И навостряй лыжи в стойбище!
Я быстро собрался, спрятал письмо за пазуху и заскользил по залитому солнцем Амуру к Ухте. Странно, но я оставался бесчувственно глухим ко всем прозвучавшим в нем словам. Теперь у меня был другой отец, человек щедрой доброты, относившийся ко мне как к родному сыну, и это непрошеное письмо вносило сумятицу в мои чувства и точно ставило незримую перегородку между мной и учителем. И еще меня волновало, как примет письмо мать...
Но мать, узнав о письме, как говорится, и бровью не повела, она тоже не проронила ни слезинки. Отчим стал непривычно задумчив и суров, спокойно прочитал матери письмо, посмотрел на нее с некоторой тревогой, словно она должна была сейчас же решить и свою и его судьбу. Но мать лишь покачала головой и сказала:
— Ишь ты, куда его занесло!— Она обернулась к отчиму и ласково улыбнулась ему.— Ну что ж, Юра... Нам нужно сходить в райисполком и взять какую-то бумажку... Пускай Лога женится и живет там, где очутился!
— Все будет так, как ты пожелаешь,— тихо сказал отчим, но было видно, что ему приятно быстрое решение матери.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82


А-П

П-Я