https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Vitra/s20/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Матюгаться матюгался, но руки не подымал... Любил ли он меня? Кто его знает, может, и любил, но, по правде, нам не до любви было — работали как проклятые, с утра до ночи, а там заваливались спать. Грешили и то с оглядкой, чтоб никто не услышал, вся ж семья в избе... Какой у твоего отца ум был по молодости? Ветер в голове был да желание вырваться бы куда из дома, покуролесить на стороне. Он, конешно, видел, что со свекровью тяжко мне приходится, уговаривал даже жить отдельно, но шуточное ли дело отделиться и жить наособицу. На какие шиши?.. Бабка Арина Григорьевна, что жила в зимовейке, как-то стала Логу укорять — чего, мол, ты о жене не заботишься? Какой ты муж? Пустоболт, и только! И он в обиду не взял, понял, что бабка не зря говорит. Он же видел, что всем в семье и обновки покупали, и серьги дарили, а я ходила в ношеном и переношенном. И вот как-то Лога на мельнице, когда был большой завоз,— Аввакум Сидорович с тремя двоюродными братьями держали мельницу на паях —украл полкуля муки, продал на стороне, а деньги отдал бабке Арине. Она купила мне материала на за- пан, на юбку и стануху... Аввакум Сидорович дознался про ту кражу, пошумел, но наказывать Логу не стал. Мы же тогда все вместе робили, а своих денег не имели, все старики держали при себе... Тебя Лога любил, всегда нес тебя сам на руках, когда мы в гости к кому ходили...»
Я рос болезненным и хилым ребенком, восьмилетняя тетя Паша таскала меня, как кулек, через плечо и все норовила улизнуть и поиграть с соседскими ребятишками. А тут ей навязали нянчить меня, ведь не бросишь, не оставишь без призора, вот она и бродила то по двору, то по огороду, то по гумну и забрела как-то в сарай, где неслись куры и где сидела на яйцах парунья. Паша
зачем-то шуганула эту парунью с места, и та взлетела, закричала дурным голосом, и я так перепугался, что со мной сделался «родимчик»,— я заревел, закатился, как от удушья, упал с рук Паши. Выбежала из избы мать, хлопотавшая у печи, побелела от страха, схватила меня на руки, а я уж будто неживой. Кое-как отходили меня, но с того дня напали на меня худоба и понос. Привели знахарку, и та сказала, что такая болезнь называется «собачьей старостью» и ее нужно долго лечить. Лечили меня и заговорной водой, и травами, затем испекли огромный калач, поместили его в воротах, ведших на задний двор, между слегами, и протащили меня через этот калач, а разломанные куски его бросали наотмашь собаке. Потом парили в бане и, заведя туда черную собаку, поливали меня над ней теплой водой, чтобы собака вся стала мокрая, затем велели малолетней тете Паше идти под окно и громко, нараспев, как нищей, просить милостыньку: «Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй нас. Сотворите милостыньку!» И вместо куска хлеба ей протягивали через окно меня, завернутого в пеленки. Исполнили и последний наказ знахарки — повезли меня в лес, расщепили пополам молодую осинку и протянули меня сквозь узкую щель между двумя половинками так, чтобы, выбив клинышек, прищемить в ней и оставить истлевать на осинке мою рубашку... Но пошел я на поправку лишь после того, как отец настоял на том, чтобы Елену на время освободили от работы в поле, мать теперь оставалась со мной, кормила меня грудью, купала в травяных настоях, и хворь постепенно начала отступать...
Однако впереди меня ждали новые беды и несчастья, хотя, по правде говоря, я в том младенческом возрасте еще не понимал, что это за беды, тем более что дети не всегда умеют жалеть, сострадать, даже о перенесенной боли и то забывают легко. За них переживают родные и близкие, и в моей памяти лишь остались случайные отпечатки прошедших невзгод. Оторвался от меня и ушел из избы отец, но я не тосковал, да и вряд ли помнил о нем, если бы опять-таки не мать. Она то принималась тихо плакать, гладя меня по голове, то вдруг неистово ласкала меня, словно прощалась навеки. Так было и в тот день, когда мне уже перевалило за третий год и в нашу избу явился обросший густой бородой солдат в серой шинели и поведал, что отца моего вряд ли можно ожидать домой. Его, видно, убили в том
бою, о котором рассказывал солдат, когда всех подняли в атаку и они встали и побежали по низкорослой, еще не созревшей ржи. Солдат видел, как впереди него Лога взмахнул руками и упал лицом вниз. Солдат побежал дальше, а из леса стучал пулемет и косил людей вместе с рожью. Солдата миновала шальная пуля, он прыгнул в какую-то яму, и тут бой стал стихать. И солдат бросил винтовку и скрылся в лесу, потому что не хотел больше ни в кого стрелять. Почти полгода добирался до родного села. Потом приходили новые солдаты, раненые или бежавшие дезертиры, по их рассказам выходило, что они где-то видели отца, но теряли из виду, считали его то погибшим в разведке, то утонувшим. И всякий раз мать ревела в голос, ставила в часовне свечку на помин души, но по-прежнему верила, что отец вернется. Немало огорчений приносил матери и я, потому что со мной приключалось разное, порою страшноватое. Я рос непоседливым, прытким и вертким мальчишкой, до всего мне было дело, всюду я совал свой нос, сгорал от любопытства, многое хотел перенять от сверстников, не желая ни в чем отставать от них. Как многие дети в моем возрасте, был и тщеславен, любил, когда взрослые обращали на меня особое внимание, и тогда я старался изо всех сил заслужить их похвалу и восхищение... Как-то один из дядьев привез мне из города в подарок зеленые туфли, у нас их называли «баретки», и, когда все садились за стол, я, быстро поев, натягивал баретки и начинал лихо отплясывать посредине избы, подхлестываемый хлопками и смехом. Однажды я забрался на подоконник, свободный от горшков с цветами, и стал отбивать там дробный перестук. Кто-то из взрослых подыгрывал мне губами: «Тира-ти- ра-ти-ра-ра!»— затем в руках дяди Саввы пискнула гармонь, я зачастил быстрее, но вдруг поскользнулся, упал с подоконника на стоявшую рядом прялку и, свалив ее, ударился лбом об угол обитого жестью сундука. Мать бросилась ко мне, подхватила на руки, через ее плечо, заливая сарафан, на спину ударила струя крови. Дядя Савва, прославленный красный командир партизанского отряда, тоже кинулся ко мне, что-то пошептал на белый клочок бумаги, прилепил его к ране, как уверяли меня потом, и кровь, бившая струей, сразу перестала течь... Как говорили, он делал это не впервые, за ним давно признавалось это колдовское умение «заговаривать» кровь...
Самым любимым и азартным моим занятием и девятилетнего дяди Сидора была ловля голубей. Мы вбивали около амбара небольшой колышек, рассыпали вокруг зерно, ставили на колышек край опрокинутой плетеной корзины и, привязав за него веревку, отползали в тень, к сараю. Когда голуби, поклевывая зерна, забредали под корзину, мы дергали за веревку, колышек вылетал из земли, и голуби оказывались в западне, бились там крыльями, но безуспешно. Мы меняли голубей у своих одногодков на бабки, железки и цветные стекляшки, через которые можно было увидеть преображенный мир, некоторых приручали и держали на крыше в голубятне... Как-то мы решили попытать счастья на гумне. Дядя Сидор, как старший, перекинул через плечо круг веревки, подхватил корзину, и мы пошли через задний двор. Когда мы проходили мимо долбленой колоды, у которой стояла с жеребенком каурая кобылица, я залюбовался жеребенком, стал ласково манить его к себе, протягивая горсть зерна: «Кось! Кось! Кось!» И тут моему девятилетнему дяде взбрело в голову подшутить: он размотал круг веревки и бросил его на меня, как лассо. Я дернулся в сторону, чтобы не попасть в это летящее на меня кольцо, запутался в веревке и угодил прямо под задние ноги кобылицы. Напуганная нашими криками, охраняя жеребенка, кобылица взбрыкнула, ударила меня копытом, и я полетел в страшную темноту. Когда я пришел в себя, надо мной уже хлопотали, приводили меня в чувство мать, и дед, и бабушка. Кто- то поскакал в соседнее село за фельдшером, который установил, что у меня сломано бедро, и уложил мою ногу в лубки. Я пролежал на спине все лето, и уже с первых дней, чтобы нога не стала короче, фельдшер приделал к ее следу петельку, на которую вешали для вытягивания двухфунтовую гирьку. Поначалу ее снимали через час, чтобы нога могла отдохнуть, потом перерывы стали реже, а ночью гирьку совсем снимали. Предписание фельдшера исполняли, наверное, не так аккуратно, потому что потом, когда он снова навестил меня, чтобы освободить ногу от лубков, оказалось, что больную ногу вытянули сантиметра на два-три больше, и теперь уже здоровая нога стала короче. Исправлять промах было поздно, все погоревали, повздыхали да и оставили меня с укороченной ногой на всю жизнь. Об этом знали только мои близкие да портной, которому всегда приходилось уравнивать одну брючину, посторонние и сейчас не замечают, что я чуть-чуть прихрамываю.
Осенью я уже бегал по улице, снова гонял голубей, не ведая, что отгремели бои, что убрались восвояси и японцы, и американцы, сгинули семеновцы, что на селе установилась новая власть и дядя Савва был одно время во главе этой власти — председателем сельского совета. Я, конечно, не замечал, что матери становится невмоготу жить в семье деда Аввакума, что на нее, как на терпеливую лошадь, валят самую тяжелую поклажу и защитить ее некому. Так уж повелось со старых времен: если погибал муж, защита и кормилец, невестка становилась бесправной батрачкой, никто ее не жалел, никто с нею не считался. Однако времена наступали иные, уже нельзя было держать человека в такой узде, как прежде, и мать решила не мириться и с характером свекрови, и с подневольной жизнью. Получив однажды приглашение своей сестры Ириши, жившей на Дальнем Востоке, она враз распростилась с семьей деда и пустилась со мной в дальнее странствие... Она покидала родное село с кровной обидой на свекора и свекровь, потому что они отпустили ее в путь-дорогу с пустыми руками, не снабдив ни едой, ни деньгами, ни лишней одежонкой, хотя мать отработала, или, как она говаривала, «отмантулила», на эту семью несколько лет. Дед и бабка, находясь во власти своего неистового старообрядческого упрямства, тоже осерчали на невестку, что она так легко оставляла дом, не дождавшись без вести пропавшего сына, простились с нею холодно и отчужденно. Даже участие к внуку не умягчило их крутой нрав, они не проводили нас на станцию Петровск-Забайкальский, как бы отрывая навсегда от сердца. Повез нас дядя Лаврентий, мамин брат, одолжив на этот случай лошадь у соседа. Я не понимал, почему, стоя у вагона, этот большой и сильный мужик обливался слезами вместе с матерью. Мать я нередко видел плачущей, как и других женщин, у которых, как мне внушили, глаза «всегда на мокром месте», но чтобы вот так, расставаясь с сестрой, ревел по-бабьи мужик, наблюдал впервые.
Станция оглушила нас грохотом и лязгом железа, гудками паровозов, острой гарью дыма, гомонливой толпой пассажиров, лезших напролом со своими узлами, сундуками, баулами, словно поезд мог уйти без них. Но вот ударил станционный колокол, поезд дрогнул,
вагон поплыл, дядя заревел еще пуще и побежал рядом с вагоном, размахивая зажатой в руке фуражкой, и через минуту-другую все осталось позади: и заплаканный, с красным опухшим лицом дядя, и станция с позеленевшим от времени колоколом, а еще дальше, в пятидесяти верстах от нее,— страна моего детства, мой родной Хонхолой...
Так мы очутились в деревне Маёрихе на низеньком берегу Зеи, где лепились одна к другой серые высокие избы. Здесь тоже жили старообрядцы-семейские, предки которых добирались сюда во времена Екатерины Второй без малого восемь лет. В недавние годы поселились тут мамина сестра Ирина и ее муж Моисей Яковлевич Шолоховы. Они прибыли в Маёриху из Владивостока, где Моисей двадцать лет прослужил на царском флоте и прибился сюда по той причине, что тут проживал его родной брат Лукаха. Тот на первое время и приютил их с четырьмя ребятишками, поселив их в глубокой землянке на своей усадьбе. Правда, на краю деревни стоял уже готовый под крышей сруб и ждал только отделки, но в ожидании его и мы с мамой втиснулись в эту земляную нору. Нужно было только даваться диву, как мы в ней все помещались! Тетя Ариша и ее муж спали на топчане, наскоро сбитом из неостру- ганных досок, на матрасе с шуршащим сеном, а все остальные — вповалку на полу на темно-серых потниках.
Случилось так, что уезжали мы от плохой жизни к хорошей, а попали в еще худшую. Время было голодное, мать не могла наняться к богатым людям работать даже за одни харчи, перебивалась, как и ее сестра с мужем, случайной поденщиной, часто мы все ложились спать не поев. Когда тетя, ее муж и моя мать уходили в поисках работы, чтобы добыть на пропитание, мы с сестренкой Аней возились с тремя младшенькими. Мне скоро исполнилось пять с половиной лет, и взрослые сочли, что я могу быть добытчиком: сшили из тряпок сумку, повесили на длинную лямку через плечо, дали в руки палку, чтобы я отбивался от злых собак, и мать, роняя слезы на передник, вывела меня за ворота: «Иди, сынка, проси под окнами куски, иначе помрем мы тут все!» Так я отправился по миру, заранее наученный, как просить милостыню,— встать под окно, постучать палкой по наличнику и тянуть жалостливо и долго: «По-о-дай-те, Хрис-та-а ра-а-ди-и». Я быстро постиг нехитрую науку нищенства, настойчиво и упорно ныл под окнами, пока в черную отдушину, прорубленную сбоку от окна, не просовывалась рука и не бросала мне кусок хлеба. Окна в семейских избах были высоко от земли, до них не мог бы дотянуться и взрослый человек, и я уже знал, что делается это неспроста: по нелепому поверью, если прорубить окна низко и в них заглянет свинья, жди несчастья — или умрет кто-то в доме, или свалится беда на весь род. Семейские блюдут особую чистоту, каждую неделю моются в бане, парятся до изнеможения, потом, придя в избу, моют лицо и руки под рукомойником, полы скребут каждую субботу, посыпая их оранжевым, пережженным в печке речным песком, а в летнюю пору свежей травой. И, пожалуй, нигде на Руси не мыли избы снаружи, как это делали семейские два раза в году — под пасху и в конце лета, перед страдой или после нее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82


А-П

П-Я