Покупал тут магазин Wodolei 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Не зря народ нарек тебя «сыном погибели» и «Людомором».
— На дыбу его!.. На дыбу! — вне себя кричал Петр, пока не появились два дюжих мужика, не схватили Алексея и не поволокли в застенок. Он видел, как ноги сына оторвались от пола и повисли, как их повязали и сунули для тяги бревно между ними, слышал, как Алексей обморочно вскрикнул, когда, хрустнув, вывернулись суставы. И тогда он рванулся в застенок, надсадно заорал, выкатывая белки глаз:
— Говори, змей!.. Говори, кто еще подбивал на измену!.. Кто жаждет моей гибели?..
— Зверь ненасытный!.. Упырь!.. Анафема тебе! — хрипел Алексей.
Он замычал, на губах проступила, пузырясь, кровавая пена, и Петр, потеряв власть над собой, сорвал со стены плеть и стал хлестать его поперек спины, бил до тех пор, пока голова Алексея, дернувшись, не поникла на грудь, а тело не свелось последней судорогой.
— Охлонись, государь... Он уже мертв... Охло- нись...— Из мглы застенка появился граф Толстой, ухватил Петра за руку.
И теперь, распятый на дыбе своей хвори, он пытался вызвать хотя бы призрак сына, потому что с запоздалым раскаянием понимал, что измывался над мертвым телом потому, что сомневался в своей правоте.
В то утро он выплыл из тяжкого забытья и увидел сидящего рядом в кресле графа Толстого. Казалось, граф только что пришел из того самого застенка, где он добивал своего сына, и понадобилось время, чтобы догадаться, что пытки эти были давно и о них нужно было забыть...
Увидев, что государь открыл глаза и узнал его, Толстой пугливо оглянулся по сторонам и, качнувшись к кровати, горестно признался:
— День и ночь молюсь о вашем здравии, ваше величество,— в голос графа просочилась слезная дрожь.— Не дай Бог случись что с вами, государь, все пойдет прахом... Перегрызутся злыдни и без ума почнут все рушить... О себе я уж не печалюсь, меня тут же изведут или упекут в таежную глушь на сиротское умирание. Я свое пожил, был счастлив, служа вашему великому делу, но корень свой все ж жалко, ему тоже не дадут продолжения...
Он вытащил из кармана белоснежный платок, развернул его и стал промокать щеки, по которым не переставая катились слезы...
Петр насупился, глядя на единственного человека, которому верил последние годы, и на лбу его проступила холодная испарина. Он всмотрелся в измятое посеревшее лицо графа, отметил, что букли его плохо расчесаны, и в это мгновение на него вдруг впервые дохнуло промозглой сыростью могилы. Не жалобы графа потрясли его, а вот эти нежданные слезы. Значит, он и на самом деле плох, раз его оплакивает мастер розыска и пыточных дел. Он не мог и подумать, что граф способен плакать,— за всю жизнь не видел, чтобы Толстой выказал такую слабость.
— Негоже, Петр Андреевич, давать волю чувствам,— проговорил Петр.— Зачем показывать свою немощь тем, кто ждет нашего смертного часа?
— Простите, ваше величество...— пробормотал Толстой и поднялся, откланиваясь, боясь своим присутствием растревожить царя.
Визит графа, его потерянность, невольный страх человека, который сам на кого угодно мог нагнать гибельный ужас, подействовали на Петра удручающе. И не потому ли, едва Толстой исчез за дверью, снова навалились мучительно терзавшие приступы боли. Сто
ило им утихнуть, как он окунулся в глубокий сон, поплыл по черной ненастной Неве; греб, налегая на весла, с опаской поглядывал на перехлестывающие через борта волны. Лодка была уже полна воды и вот-вот могла пойти ко дну. Вокруг стоял душный, сплошной туман, и он не ведал, в какую сторону править, чтобы добраться до спасительной суши... С тихим стоном он открыл глаза и увидел себя в постели. За окном стоял светлый день и медлительно падали на землю мохнатые снежинки. Еще два-три погожих дня, и он подымется, чтобы выйти из этих стен на волю, и тогда все пойдет как прежде... Нет, нет, с прежним покончено, он не станет больше совершать необдуманных поступков! Что за чудачество, что за мальчишество, спасая нескольких солдат, губить целую державу! Но пуще всего он не допустит опутать себя ложью, как бы она ни была искусна. Пусть те, кто ждет расплаты, не надеются, что он встанет после болезни таким же неразборчивым, вспыльчивым, неразумно милостивым и щедрым, раздаривающим царедворцам и вельможам целые вотчины... Теперь уж никто не собьет его с намеченного пути, а путь тот он прозревает далеко...
В спальне повисала тишина, слышно было только, как дребезжит стеклина под напором налетавшего ветра. К ногам его вдруг прихлынуло тепло, и этот покой, и тишина, и даже звон стеклины рождали тихую надежду, что он переборет хворь, выберется из лихой напасти.
В блаженной истоме прикрыв глаза, он не слышал, как вошла Екатерина, и почувствовал ее присутствие лишь тогда, когда она опустилась на колени возле кровати и задышала часто и прерывисто.
— Прости, Питер,— донеслось до него сквозь всхлипы.— Ты сильный и великий человек, а я слабая и низкая женщина, не достойная царской твоей милости... Русские бабы говорят — бес попутал... Будь милосерд, отведи жестокость от сердца, забудь мою подлость... Я тоже спасала тебя в том Прутском походе, я тебе отдала всю жизнь... И я люблю тебя, Питер! Прости...
Она прильнула к его руке, и теплые слезы, как капли растаявшего воска, упали на сухую кожу. Он медленно потянул руку на себя, не открывая плотно сомкнутых век, тихо сказал:
— Твои слезы — вода, им веры нет и не может быть... Слабость можно простить, низость — понять, но предательство простить нельзя... И подлую измену тоже... Я дал тебе нести не крест служанки, а крест императрицы, и та ноша тебе не по плечу... Если бы не дочери, тебя бы уж не было тут, но я не хочу их лишать наследия и чести. Живи пока...
Она не вставала с колен, надеясь услышать обнадеживающие слова, но Петр откинулся на белоснежные подушки и медленно, точно на дно глубокой реки, опять погрузился в полубредовый сон, еще разбавленный полуявью, потому что уловил слухом, как прошелестело, прошуршало рядом ее шелковое платье и растаяли ее вкрадчивые шаги. Он был мирен не потому, что ослабел телом и духом, а потому, что эти угасшие вдали шаги исчезли из его слуха навсегда. Теперь он больше не впустит ее сюда, как бы она ни просила, отсек ее лезвием рассудка, бескровно и безгневно, словно что-то само в нем отболело и отвалилось. Правда, томила тревога о дочерях, да и то недолго. Что он знал о них, кроме того, что они рождены от него, ведь ни старшей, ни младшей он не отдал в жизни хотя бы одного полного дня. Они, конечно, жили в его памяти, но лишь малыми несмышленышами, когда, прибежав, он ласкал их, смешил, теребил их мягкие локоны и неведомо чему улыбался, слушая беззаботный детский лепет и смех. Это и были минуты неподдельного счастья, дети радовались ему чисто, ничего не требуя взамен. И, как подобает отцу, он исполнит свой долг перед ними, но не ради Екатерины, а потому, что они продолжат его род и сохранят его имя в памяти людской. Если эта портомоя надеется после его смерти стоять у кормила власти, то просчитается,— царской короне больше не красоваться на ее голове.
«Но кому же я передам трон?— выплывая из душного забытья, спросил он себя.— Дочь Анна и ее муж герцог Гольштинский еще при женитьбе отказались от притязаний на престол, а Елизавете сия ноша еще не по плечу, да и отдай я власть в ее руки, править будет все едино кто-то другой, повелевая как муж...»
Единственный наследник внук Петр, сын Алексея, названный в его честь, но отдать державу малолетнему Петру все равно что кинуть ее в жадные, корыстные руки Лопухиных и тех же Милославских, семя которых он выпалывал столь ревностно и жестоко. Нет, нет, только
не тем ехиднам, шипящим из подворотни, притаившимся до поры, пропахшим стариной, как немытой, нестираной одежей. Они порушат дело его жизни, сровняют с землей возведенные им города и крепости, поворотяеь спиной к Европе, дотянутся и до его любимого детища — флота — наглухо запрут ворота в мир. Когда его, десятилетнего, сажали с Иваном на царство, то объявили Ивана первым, а его вторым. Вероломная Софья, распластав над ними свои хищные крылья, мечтала тогда о полной монаршей власти. Но ни брату, ни сестре не довелось царствовать, один он скрепил державу, будто рассохшуюся бочку, железными обручами. Смертельно обидно, если кто-то сорвет те обручи и бочка рассыпется на клепки.
Мысли мешались, обгоняли друг друга, не закрепляясь в памяти, становились неуловимыми и пустыми, как отлетевший пух одуванчиков в детстве. Да, то была самая светлая и желанная пора, вся в солнечных бликах. В густых некошеных травах на лугу скакали белые лошади, ржали на весь простор, заглушая песни жаворонков над головой. Он купался в речке, плыл, вбирая в себя и благодатный воздух, и синь небес, и птичий гомон, и скользящие вдоль тела прохладные струи воды. Притомясь плавать, он выходил на берег, искал тень от дерев и ложился на мягкую траву, дышал землей, накопившей за день достаточно тепла, и земля снимала с него усталость, и он мог снова возвращаться к своим затеям и играм...
Однажды, пребывая в разумной яви, он увидел на столике рядом с кроватью теплившиеся свечи, нашарил Библию в кожаном переплете, с трудом притянул ее почти к подбородку, раскрыл и наткнулся на исповедь несчастного Иова, раздавленного болью. «Тело мое одето червями и пыльными струпами; кожа моя лопается и гноится... Ты страшишь меня снами и видениями пугаешь меня... И душа моя желает лучше прекращения дыхания, лучше смерти, нежели сбережения костей моих... Опротивела мне жизнь... И зачем бы не простить мне греха и не снять с меня беззакония моего? Ибо вот я лягу в прахе, и меня нет...»
Кровать качнуло, будто зыбку, Библия выскользнула из рук, упала, и Петр замер не то в радости, не то в испуге, увидев нежданно появившегося Алексея в просторной белой холстяной рубахе до колен, схваченной в поясе кожаным ремешком. Ремешок не стяги
вал рубаху, а лишь собирал в волнистые складки. На плечи сына ниспадали длинные, почти седые, волосы, в них тонуло его бледное бескровное лицо с короткой русой бородкой. Оно сияло тихой молитвенной кротостью. На правом плече сына, вцепившись в ткань, вереща, сидел желто-зеленый попугай. Алексей перекрестился, глядя на икону в углу, затем осенил крестом отца, и Петр вялым движением руки указал ему на кресло. «Я рад, что ты не забыл меня»,— испытывая тяжелую неловкость, молвил Петр, неуверенно припоминая, казнил ли он сына или отправил в монастырь. Поправляя рукава рубахи, Алексей обнажил руки, и Петр, увидев на них незажившие кровавые рубцы, ощутил недужную тяжесть в груди. Но Алексей был покоен и благостен, взгляд его безоблачен и чист, и, поборов стеснение в груди, Петр спросил: «Ты пришел, чтобы напомнить о моих винах? Или, может, еще раз проклясть?» «Что тебе мои проклятия,— еле слышно возразил сын.— Они ничто рядом с твоей бедой». «О какой беде ты говоришь?»— пытаясь приподняться с подушки, спросил Петр. «О болезни и близкой кончине, о том, что будешь держать ответ перед Господом! — голос Алексея был внятен и ясен.— А я тебе простил все...» «Все?»— вскинулся было Петр. «Да, все, и даже то, что ты принес мою жизнь в жертву своим пустым и злым домыслам». «Но как ты перешагнул через обиду? Возвысился над самим собой?» Петр ждал ответа, но было так тихо, что показалось, Алексей ушел и на месте, где он был, колышется лишь дымная тень. «Я простил тебя тогда, когда понял, что зла в чистом виде нет,— тень стала проясняться, но еще смутная и текучая, облик сына виделся как бы сквозь глубокую воду, а голос хранил в себе безмерную скорбь.— Зло всегда рядится в личину добра, не хочет, чтоб распознали. Это паразит на теле добра, и люди обманываются, только пообещай им сытую жизнь на земле, посули, что перестанут мучаться, и они стерпят и побои, и холод, и нужду во имя будущего счастья». Приблизясь, Алексей сел в кресло, и тут, откуда ни возьмись, за ним проскользнула в спальню карлица Маша и, вспорхнув, уселась ему на колени... Петр рассердился, хотел приказать, чтобы карлица исчезла, но не мог разжать губы. А Маша, прильнув к груди сына, запустила пальчики в его светлую бородку, вела себя, будто она была ровня ему... «Так в чем же моя беда?»— затосковав, напомнил Петр. Алексей провел бледной рукой по голове карлицы, показывая, что она не мешает ему. «Есть такая притча,— сказал он.— Люди жаловались Иисусу, роптали на невзгоды жизни, молили его о помощи. Христос, выслушав их, велел им принести свои кресты и сложить их в кучу у его ног. Внимая их стенаниям, он сказал: «Я внял словам вашим и жалобам, а теперь возьмите и разберите эти кресты, и пусть каждый возьмет любой крест, какой захочет». И вышло так, что люди разобрали только свои кресты, никто не захотел взять чужой, а выбрал опять свой крест, потому что привык его нести и знал его тяжесть. Крест — их судьба и надежда, и если кому-то суждено нести его до могилы, то все же умирать на своем кресте легче, чем на чужом... Твоя беда, видно, в том, что ты взял не свой крест, поэтому жил, ни с кем и ни с чем не считаясь, творя и добро и зло бездумно! Тебе было все равно, кого ты распинаешь на том кресте, он ведь не был твоей судьбой... И если бы на твоем пути повстречался сам Христос и упрекнул в жестокости, кто ведает, не распял ли бы ты его снова?» «Уведите вероотступника!— невнятно крикнул Петр.— Маша, поди ко мне!» На его зов никто не откликнулся, а Маша, улыбаясь, трепала кудельную бородку Алексея; только попугай, вдруг сорвавшись с плеча сына, закружил под потолком, распластав крылья, сел на спинку кровати и, поводя стеклянно-радужными глазами, отчетливо прокартавил: «Вер-ро-от-ступ-ник!» «Прогоните чертову птицу!»— надрывался Петр, но снова все были глухи к его словам, словно попрятались куда-то от страха. Он дышал бурно и тяжело, слова, булькая, застревали в горле, и он не был в состоянии их вытолкнуть, горячий пот заливал глаза, мутил взор, тек по вискам... Однако он все же собрался с силами, чтобы ответить Алексею. Истинно рек Давид: «Восстали на меня свидетели неправедные: чего я не знаю, о том допрашивают меня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82


А-П

П-Я