https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/s-tureckoj-banej/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Сначала птицам по нескольку дней не давали спать, для чего спутывали их лапки и сажали на кольцо, подвешенное на веревку,— едва кречет задремывал, как сокольничий тряс кольцо, птица рвалась на привязи, но не могла взлететь, и скоро она как бы впадала в беспамятство, привыкала к неволе, забывала, для чего рождена. Кречеты ценились по окраске, однако и бурый, и пестрый,
и серый, и красноватый уступали первенство кипенно- белому, потому что белого кречета легче научить брать добычу на лету, без зова возвращаться на руку хозяина и покачиваться на перчатке. Такую птицу не зазорно было поднести в подарок заморскому гостю, хоть тому же персидскому шаху, обожавшему ловчих птиц; добрый кречет шел по цене не ниже тысячи счетных рублей...
Самым отрадным полем охоты для царя было село Коломенское с его новым дворцом и богатой усадьбой. Там было просторно и вольготно, водилось много мелкого зверья и птицы, чтобы стравливать кречетов с коршунами,— что называлось, делать ставки,— и любоваться открытой и красивой битвой птиц — они то сходились, то расходились в небесной высоте, затем сшибались в смертельной схватке до победы, о чем государь собственноручно заносил в особую книгу... Коломенское окружали широкие луговые поймы с некошеными по пояс травами, ветер гнал зеленые волны, атласно стелил их под ноги; среди холмов и голубых озер в густых камышах хорошо дышалось, и охота всегда удавалась на славу...
Однако эта любимая охота со временем перестала радовать, наскучила и принадоела. Но скорее всего, на нее не стало хватать сил. С весны государь занедужил, чаще ложился в постель; а прибаливать начал еще с зимы, когда умерла в Боровске боярыня Морозова. Эта смерть не омрачила царя, он знал, что дни строптивой боярыни сочтены, и к вести о ее кончине отнесся вроде бы спокойно, как и подобает христианину. Кузьмищева, прибывшего доложить о последних днях боярыни, выслушал молча, не сгоняя с лица тени молитвенной скорби, однако терпения выслушать дьяка до конца не хватило — вялым взмахом исхудалой руки прервал его на полуслове — довольно-де, к чему эти подробности,— и указал глазами: иди! Кузьмищев вышел, пятясь, прикрыл за собой створки дверей...
Шаркая подошвами мягких сапог, царь подошел к окну, постоял, глядя, как разгорается за слюдяными узорными пластинами погожее утро. Но и оно не порадовало, не просочилось в душу ни одной благодатной капли, а стало в ней еще пуще прежнего пусто и хладно... Он и не ждал услышать что-то новое, когда явился дьяк, хотя боялся сознаться самому себе, что боярыня в предсмертный миг дрогнет и непокорность ее обернется миром и ладом. Ему казалось, что он ведает предел человеческой слабости: на пытке и дыбе, заглянув смерти в глаза, объятые ужасом небытия и сломленные мутящей разум болью, почти все сдавались. Редко попадались люди недюжинной силы, как Стенька-разбойник, который все стерпел. Даже когда поочередно рубили ему то руку, то ногу, не выдавил мольбы о пощаде, сплевывал темные, как куски печени, сгустки крови и уходил из жизни несломленный. Но тот хоть принял предсмертное причастие... А Федосья! Федосья! Сдюжила все, не склонила головы ни перед церковью, ни перед государем... Нет, неведом человек во всей его изначальной сути, неведома его духовная мера... Вольной ушла от него боярыня на тот свет, и не он победил ее, а она, слабая, унизила его своим непокорством. Он уже не чувствовал своей правоты и истинной праведности, ибо сказано в евангелии — не надлежит мучить и неправых... Но почему господь не остановил его злодейств во, не унял бешеные взрывы его крови, когда он пытался добиться беспредельной власти над женщиной, не пожелавшей жить по принятой всеми вере и обрядам. Но, принимая запоздалый укор совести, он тут же пытался оправдать себя — нельзя прожить жизнь, творя одну доброту и любовь. И доброта и любовь могут быть слепы и бесплодны, если не питаются силой, и волей, и ненавистью к отступникам.
И когда он стоял у окна, щурясь от сверкающей белизны снега, ему почудилось, что сзади подкрался неистовый Аввакум, снова жарко и гневно вышептывая в затылок зловредные и срамные слова, прочно взятые в память из послания протопопа единоверцам царя: «Где твои златоверхие палаты? Что ты над собой сделал? Где твои золотые сияющие одежды, где кони в кованой сбруе? Где твои любимые села? Где сады да заборы? Где твой венец царский золотой, с жемчугами да самоцветами? Где твои рынды, что на ангелов похожи светлых? Где все твои затеи, все твои заводы, изображения, в которых ты столько сил вкладывал и, Бога оставя, тем идолам бездушным служил? Ну сквозь землю пропадай, блядин сын! Давно ждет тебя огонь! Отомстит Бог наш кровь нашу, всех нас, сожженных, всех в тюрьмах сидящих! Вон Паисия Александрийского патриарха турок распял, а Макарий забежал в Грузию, яко пес от волка, в подворотню нырнул да под лестницу спрятался. И здешним лиходеям то же будет!..»
С той поры дни тянулись нестерпимо долго, не принося ни малых, ни больших радостей, одна хворь подступала за другой, суетились вокруг иноземные и домашние лекари, заслоняли друг друга усердием и пустыми заверениями. Но все кончалось тем, что отворяли кровь, а легче не становилось. Болезнь грызла изнутри, не давала покоя ни днем, ни ночью, и царь, сползая с пуховой перины на пол, выстаивал часами на коленях перед иконами, ловя трепетный огонек в лампадах, все еще надеясь, что придет исцеление, что перестанут терзать его тягучие, изматывающие боли...
За неделю до того как снова начался штурм вот уже седьмой год осажденного Соловецкого монастыря, где обитали монахи, верные старой вере, государь прочно слег в постель и словно бы утонул в пуховиках тучным телом. Полусонный, оживляясь на минуту-другую, он выслушивал донесения об окруженном монастыре и опять впадал в дремотное забытье. Судя по донесениям, монахи сделали обитель крепостью, обзавелись ружьями, пушками, припасами, чтобы выдержать долгую осаду, дрались отчаянно, обращая в бегство царево войско. То был срам великий, ведь еще весной государь отослал грамоту воеводе Мещеринову, что тот поплатится головой, ежели не искоренит раскольников, обратив монастырь в развалины.
В редкие часы просветления, когда боль уползала, как змея в потайной угол, и не терзала ненавистную плоть, государь возвращался к мучительной думе — где же и когда он оступился? В том ли, что доверился Никону, покорился его духовной власти, сразу дав ему много воли, в том ли, что не считался с норовом бояр, или же в том, что, распыляя свои силы, лез во все концы света, раздвигая Русь и вширь и вглубь?.. Конечно, Никон нанес ему большой урон, властолюбивый, жестоковыйный, бешеный нравом, он делал святое дело нетерпеливо, гнул всех под свой характер, ломал, приводя духовных овец к повиновению не словом, а силой. Не закуси патриарх удила, не обагрилась бы церковь кровью... Видно, на Руси народ надо брать не силой, а душевным уговором, вразумлением, приручать его, как тех соколов, потому что на силу всегда найдется ответная сила, и тогда уж хочешь не хочешь, а дави, круши, не давай подняться ни ропоту, ни ненависти, ни бунту. Надо было прежде думать — отчего смерды, холопы, вся гулящая чернь, а заодно и многие бояре от
вернулись от церковных новин, побежали в леса и пустыни. Укроти он Никона вовремя, может, и не поднялась бы смута, не пролилась невинная кровь... Тяжко, ох как тяжко теперь крепить и ставить все на прежнее место, нелегко собрать в единый кулак то, что подрасшаталось. Сколько ни грози, ни злобствуй, в кулаке всех не удержишь, рано или поздно пальцы разожмутся, и вся сила уйдет через них в песок, и мощь державы пошатнется. Много он народишку извел и в походах, и покоряя вспыхнувшие, как лесные пожары, бунты, а чего добился? Русь все та же, нищая, голодная, не собралась под одной крышей, вся в разброде. Одна слава, что держава размахнулась до возможных границ, понастроила на окраинах остроги, докатилась до Амура, пробивается к ближним и дальним морям. Но, верно, судьбой ей предначертано так шириться и раздвигаться, еще Грозный сбивал земли княжеств в одну кучу, чтоб после царства татарвы никто не смел и подступиться к Руси. Оттого и забирали под свою руку разные народы, не глядели на лица, светлые они или темные, пытаясь обратить всех в единую веру. И хотя стали грозящей силой на рубежах, покоя все равно не было, да и откуда быть ему, если сами раскололи народ, отпугнули чуждыми для него обычаями и обрядами, посрамили веру отцов и дедов.
Хватала сердце дикая боль, словно кречет вонзался острыми когтями и долго терзал, и надо было стиснуть зубы, переждать, замолить ее, обратившись к Богу... Ведь не себя он любил, не себя ради злобствовал на бояр, когда они тянули каждый в свою сторону. Нет, не о себе он радел, стараясь достичь Амура, иных границ, преуспевая в тех дерзаниях, а вот заканчивал свой век бесславно, как простой смертный и раб. И к чему ему, раздавленному бессилием, те завоеванные леса, и тундры, и озера, и реки, к чему была страсть загонять люд под одну крышу, будто над той крышей нет высокого неба, а повыше, в недоступной безбрежности — Бога, перед которым каждому надлежит держать свой ответ... Ведь раскола все равно было не избежать, потому что всегда живут в человеке два несоединимых конца — добро и зло, и никто еще не додумался, как связать их воедино, если бессилен разум остановить вечную распрю, длящуюся в душе человека...
За неделю до кончины государя пала Соловецая обитель. Воеводе Мещеринову принесла победу слепая
удача — из монастыря объявился ночью перебежчик, чернец Феоктист, и, указав потайной ход в монастырь, предал братию черной изменой. И в ночь под сочельник, когда в монастыре шли рождественские праздничные службы, горели огни в соборе, двигались крестные ходы с фонарями и хоругвями, воевода начал последний приступ. Едва стихли службы и монахи разбрелись по кельям, оставив лишь дозорных и караульных на башнях и стенах, чернец повел стрельцов глухим и мало кому ведомым лазом, открыв тем самым Святые ворота. И началась кровавая гульба — злые и голодные стрельцы тут же с ходу порубили дозорных бердышами, ворвались в собор, посекли ризничного монаха, жгли, грабили, нажирались до отвала, секли всех, кто попадался под руку, слепо и жестоко мстили за уроны и поражения прежних лет. Архимандрита с его двадцатью семью начальными монахами Мещеринов повелел вздернуть на виселицу, остальных хватали после первых слов признания, рубили, вешали десятками на наспех сколоченных виселицах, и ветер раскачивал их окоченевшие тела; иных, раздев донага на льду, кидали в темные проруби, и снег и лед окрасился липкой кровью, точно облитый отсветом огневого заката.
Долгожданная весть о взятии еретического монастыря не принесла государю утешения, не помогла одолеть хворь. Он слабел с каждым часом и сквозь наползающий жар и бредовую сумятицу уже плохо различал даже лица, а когда понял, что Соловецкая обитель пала, разорена дотла, что супротивные монахи побиты и наказаны лютой смертью числом не менее пятисот, вдруг ужаснулся охватившей стрельцов ненависти, одним ударом они сносили головы монахам в самом соборе, творя кощунство и оскверняя святую обитель.
Аввакуму в Пустозерске неведомо каким путем становилось известно то, что творилось в те дни во дворце, словно он находился не за сотни верст от столицы, а хоронился где-то в царских покоях, а потом обо всем, что узрел, разносил по всему свету, мешая быль с небылью: «Никониане! Видите, видите своего царя Алексея хрипяща и стонуща. Расслаблен он еще до смерти, прежде суда осужден, еще до бесконечных мук мучим...» По словам протопопа выходило, что государь в предсмертные минуты заглянул в адову пропасть, пал
на колени перед святыми ликами и возопил, колотя себя в грудь бессильными кулачками.
«Господа мои, старцы соловецкие, утешьте меня, чтобы я покаялся в воровстве моем царском, в том, что делал я беззаконно, что ради игрушек бросил веру, Христа опять распинал, а молодую панну сделал своей богородицей, бритого детину — богословом, а вашу Соловецкую обитель под меч подклонил, до пятисот братии и больше... Иных за ребра вешал, иных во льду морозил, а живых боярынь, живыми засадя, уморил в пятисаженных ямах... Господа мои, отпустите мне это все, утешьте».
Было оно так или нет, или рождалось в слухах, но никто не отозвался на мольбы и стоны государя — из ушей, рта и ноздрей царя уже безостановочно шла кровь, и ее не могли унять ни травяными настоями, ни хлопчатыми мягкими бумагами, затыкая ноздри и горло. Приходя в себя на краткое время, Алексей Михайлович униженно просил: «Пощадите! Пощадите!» Ближние пытали — у кого он просит пощады, кому бьет земные поклоны, к кому простирает свои костлявые тряские руки, и царь в беспамятстве и ужасе бормотал, жалобно всхлипывая:
— Соловецкие старцы пилами трут меня... Велите войску отступить от монастыря их... Велите...
Никто не осмеливался сказать ему, что монастырь опустел, только ветер раскачивает там сотни повешенных, да еще коченеют на льду трупы, сваленные в кучу, как дрова.
Над бредящим государем кадили ладаны, шепотно молились, исходили слезами царевны и сама царица Наталья Кирилловна с малыми царевичами — Петром и Иваном,— которые испуганно таращились на страшного бородатого отца, ровно не узнавали его.
В субботу, после захода солнца, когда ранние зимние сумерки заволакивали московские улочки, простонал тяжелый кремлевский колокол, тремя ударами возвестив о кончине государя Великие и Малые и Белые Руси самодержца...
Пасмурно, хмуро занялось утро, когда хоронили царя, солнце не пробилось сквозь толщу облаков, и едва гроб вынесли из дворца, чтобы отпеть государя в Архангельском соборе, как наволокло откуда-то темную тучу, густо, белыми хлопьями повалил снег, и, пока процессия медленно, не спеша двигалась за гробом, на
летевшая метель побелила всех, а молодого царя, хилого, слабого Федора, которого несли следом за гробом в кресле, превратила в снежную куклу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82


А-П

П-Я