https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/70x70/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

.. Ты что, вчера родился или с дерева упал, не знаешь, кто покупает, кто продает?
— Богатство покупает, горе продает...
— Да вот, кинулись, разделили поместья, а теперь они снова силу набирают. Так-то...
— Деньги к деньгам текут. Так было, так и будет. И ничего тут не поделаешь...
Аницетас молча взваливает мешок и, покачиваясь, направляется к складу. А за спиной шумит растревоженное осиное гнездо.
— Потому и сидят у нас на шее,— слышит он издали, возвращаясь с пустым мешком. — Брать сподручно, когда само в руки дается, — молчим, вот и берут.
— В Су валкий не молчали. Ну и что? Свернули им шею, и делу конец. Оружие — сила... И ничего тут, человече, не сделаешь...
— Ничего не сделаешь, ничего не сделаешь!.. — словно подброшенный, накинулся на собеседника крестьянин с заплатой на сермяге. — С такими песнями, известно, ничего не сделаешь.
— То-то и оно. Мы глазели, вылупив зенки, а надо было к сувалкийцам идти. Если бы вся Литва поднялась, никакое бы им оружие не помогло.
— Оно известно, — беззаботно замечает Аницетас. — Кто же повернет оружие против своего отца или брата?
— Во-во! Винтовку-то держат такие же люди, как и мы. Будто мы в армии не были, не знаем...
— Не знаешь, не был, коли такое говоришь. Ничего ты не знаешь! Повернешь, как миленький повернешь, когда прикажут. Никто и не смотрит, кто перед дулом стоит, отец или брат. Пли! И ничего ты тут, человече, не поделаешь... Власть остается властью, приказы приказами...
— Катись ты к черту со своими приказами! Надоело любого дурака слушать, вот что!
— Ну так сам приказывай!
— Вот об этом и надо думать почаще.
Аницетас еле сдерживает торжествующую улыбку. Ей-ей, эти крестьяне не такие смирные барашки, какими на первый взгляд кажутся. Смотри, как разошлись! Остается еще немного подсушить трут, а когда тот начнет дымиться, плеснуть бензину. Эх, загорится, затрещит...
На щеках у Аницетаса вспыхивает румянец, руки взлетают, как крылья, и он хватает мешок в объятия. Но нет, так легко его на спину не взвалишь. Это не верхний мешок, а с самого дна телеги. Сперва надо вытащить на грядку, поставить, а только потом можно развязать узел. Но пока сто килограммов поставишь на грядку, под сердцем становится пусто...
Наконец Аницетас, смахнув рукавом пот, подставляет под мешок дрожащие плечи и какое-то мгновение умащивает мешок на спине. Потом, восстановив равновесие, с трудом отрывается от телеги. Горит соленая от пота спина под тяжестью свинцовой ноши. Кровь молотом стучит в висках. Все суставы напряжены, Аницетас ясно ощущает каждую свою жилку, каждое волокно мышц, каждую нитку нервов. Он — машина, которая должна доставить груз к «трамплину». И он гонит эту машину и боится только одного,—чтобы случайно не сломался какой-нибудь винтик. Скорей, скорей, не надо думать, что вот-вот кончится твердая земля и под ногами закачается дощатый настил, проложенный на самую вершину горы из зерна. Ни о чем не думать. Только шагать и шагать, перекладина за перекладиной, пядь за пядью, ползти вверх, пока хватит дыхания.
Аницетас закусил до крови губу. «Шесть... пять... четыре», — отсчитывал он оставшиеся перекладины. Перекладины устрашающе скрипели под ногами, тянуло посмотреть вниз. А снизу несло опостылевшим запахом соломенных кулей, и это вызывало тошноту... «Четыре... три... два... Наконец-то...» Он ухватился слабеющими пальцами за низ мешка, нагнулся сколько мог, и из отпущенной горловины с шумом полилось зерно. Он прислушался к нежному шуршанию золотого потока, глядел на гребень желтоватой горы, которая, словно живая, что-то нашептывала миллионами осыпающихся вниз зернышек, и ощущал, как легче становится на душе, светлее в глазах, как напряженные ноги перестают дрожать, а в отекшие мышцы
возвращаются силы. Аницетас перебрасывает пустой мешок через плечо и по старой привычке бросает взгляд на разбитое окно склада, за которым видна улица и красная стена синагоги. Улица пустынна. Летняя жара разогнала всех: одних в комнаты, других к реке, третьих в сад на поиски прохлады. Только труженики да путники отданы на сожжение безжалостному солнцу. Поэтому Аницетас не почувствовал ни малейшей зависти, когда у синагоги увидел двух велосипедистов, пропотевших до самых костей. И его спокойствие осталось бы ненарушенным, если бы это были простые путники, а не Виле с Бенюсом. Но мимо проехали именно она и он, и Аницетас понесся вниз такими тяжелыми шагами, будто пустой мешок наполнился отборной первосортной пшеницей. «Интересно, прочла ли она брошюру? — думал он.— Интересно, что она думает? Может быть, по дороге домой она заглянет к маме. Хорошо, если бы заехала... Мама ее очень любит...»
Но когда он вернулся домой, мать ни словом не обмолвилась о Виле. Не заехала... Эх, хватит этих глупых надежд! Как хорошо было весь этот месяц, когда за бесконечными заботами у него не было времени думал о ней...
Чтобы рассеяться, Аницетас еще раз прочитал письмо Бянюшиса и принялся думать про Бируте, стараясь вспомнить самые значительные эпизоды из ее жизни. Но Бируте не заслонила позолоченного солнцем лица, на котором весело сверкали черные глаза.
В следующее воскресенье Аницетас сел на свой дряхлый велосипед, собранный из старых частей, архивное происхождение которых не могла скрыть даже свежая краска, и со скрипом и скрежетом покатил по большаку на Линвартис. Чем ближе к Линвартису, тем становилось беспокойнее: то он думал, что может не застать Виле, то боялся столкнуться с Бенюсом, то пугался холодного, даже враждебного приема. Но все опасения оказались пустыми. Виле была свободна, встретила Аницетаса, словно долгожданного гостя, и пригласила к полднику. А когда он обсосал традиционные соты, запивая их молоком, Виле предложила покататься на лодке. Они пошли к озеру; там у берега в белой лодке сидел высокий сухощавый рыбак с длинными рыжими усами (как оказалось, это был сам Римгайла). Без особых церемоний Виле попросила
его выйти, объявив, что с берега он поймает меньше невинных рыбок, которые тоже хотят жить.
Жить! Кто не хотел жить в тот день! Воздух весело звенел от щебета птиц, детских криков, песен и переливов гармоники, которые доносились с той стороны озера. Аницетас сильными ударами весел гнал лодку, посматривая на спокойную поверхность воды — в ней, словно в зеркале, отражалось высокое полуденное небо с разбросанными пуховыми подушечками белых облачков, — и голова у него кружилась. Он жадно вдыхал чистый воздух, насыщенный неуловимым запахом, какой стоит в погожий летний день над заросшим водорослями озером — и ему было хорошо, необыкновенно хорошо. Хорошо, что нет на плечах свинцового мешка с зерном, что легкие могут отдохнуть от затхлого воздуха амбара, что рядом с ним загорелая до черноты девушка в желтом платье без рукавов.
— О чем ты думаешь, Аницетас?
— Ни о чем, Виле. Не хочу думать. У вас здесь так красиво...
— Ты хорошо поешь. Спой, Аницетас.
— Какую?
Виле склонила голову и вместо ответа тихо запела. Аницетас был слишком счастлив, чтобы заметить, как неожиданно изменилось ее настроение. Он вдохнул всей грудью и затянул печальную песню, которую раньше не любил. Лодка медленно скользила по спокойной глади озера, легко покачиваясь, словно сонная утка, а два голоса жаловались друг другу:
Люби другого и целуй, А мне мученья причиняй. Я на колени не паду. Тебя коварным назову, Тебя коварным назову. Утеху сердцу я найду... Неси, бесшумная волна, Ладью без весел, без руля...
Лодка обогнула островок, поросший ивняком, и справа открылся голый берег, от которого далеко вокруг раскинулись луга. На берегу, недалеко от воды, лежало несколько овец. Вокруг пощипывали траву с полдюжины коров, а на кочке сидел мальчик и читал книгу.
— Шарунас! Бог в помощь! — крикнула Виле и помахала веслом.
Мальчик ответил. Он был в широкой холщовой рубахе, заправленной в короткие, латанные-перелатанные штаны. Голову прикрывала желтая соломенная шляпа (наверное, самодельная), и когда мальчик снял ее, обнажив черные, подстриженные ежиком волосы, по просиявшему его лицу Аницетас понял, что они с Виле добрые друзья.
— Наш пастух, — объяснила Виле, отвечая на вопросительный взгляд. — Брат Бенюса. Очень хороший мальчик.
Аницетас одобрительно кивнул.
— Он так хочет учиться. Но в гимназию попасть будет трудно: не кончил начальной школы. Бедный ребенок! Когда у меня есть время, я ему помогаю. Может, следующей зимой родители смогут отдать его в школу. Закончит четвертый класс, за лето подготовимся, и он перескочит прямо во второй класс гимназии. Он способный.
— Ты... удивительная, Виле. Виле смущенно покраснела.
— Следующим летом я уже буду у тетушки в Шауляе,— сказала она, меняя разговор.— Я решила не поступать в университет. Поеду в Шауляйскую учительскую семинарию. Мне сразу после четвертого класса надо было в семинарию. Только я была молода, слишком молода и не понимала своего призвания. А теперь моя дорога ясна: я буду учительницей.
— Благородная профессия.
— Я буду учить маленьких несмышленышей так, чтобы они выросли хорошими людьми. Ведь ты согласишься, что учителя во многом определяют наше будущее? Они — как миссионеры, от них зависит, спасутся или погибнут невинные души. Нас учат: «Люби своих родителей». Что это значит? Не хотят ли этим внушить, что чужие родители хуже? А ведь в действительности бывает и наоборот. Мы часто слышим: «Не водись с ними. Это тебе не друзья!» Не воспитывают ли в нас с малых лет гордыню и презрение к другим; другие же люди в свою очередь презирают нас. А скольких людей, погибших в битвах, с легким сердцем перечисляют на уроках истории? И всегда говорят: литовец — герой; вечная слава тому, кто погиб, защищая родину. Зато крестоносец, поляк или белорус для нас злее зверя. И чем больше этих несчастных убили наши предки, тем больше мы должны этому радоваться!
Аницетас удивленно смотрел на Виле. Ее глаза сверкали от волнения, ему казалось, что перед ним сидит совсем другая девушка.
— Нас учат одних любить, других ненавидеть,— продолжала она, не заметив смущения Аницетаса. — А я буду учить любви ко всем, потому что ничего нет благороднее, величественнее, могущественнее любви! Когда увижу, что ребенок ловит на подоконнике муху, я не скажу: «Убей!» Муха тоже хочет жить. И муха, и комар, и мошка — все хотят жить, имеют право жить, хотя и причиняют человеку много неприятностей. Я буду учить своих малюток той великой любви, которой учит Иисус Христос, когда, указывая на свое окровавленное сердце, говорит: «Будь моей любовью». Ты представить не можешь, Аницетас, какой рай будет на земле, когда любовь победит!
— Да, любовь победит, — согласился Аницетас. — Но победа придет не той дорогой, о какой ты мечтаешь. Христианским милосердием ничего тут не сделаешь. Христос уже двадцатое столетие указывает на свое окровавленное сердце, молит о любви, а люди чем дальше, тем злее ненавидят друг друга, проливают невинную кровь. Ты видела когда-нибудь пожар в лесу? Когда его надо погасить, на пути пожара, навстречу ему, зажигают лес. И вот две огненные стены идут друг на друга и, встретившись, уничтожают одна другую. Так и с ненавистью. Пока она владеет человечеством, любовь не победит. Сперва нужно уничтожить ненависть. А ненависть можно уничтожить только встречным огнем, такой же ненавистью.
Виле тряхнула головой.
— Кровью кровь не смыть, Аницетас.
— Ты читала мою книжку?
— Да. Она интересная. Ничего подобного я до сих пор не читала. Но я не согласна, не согласна...
— С чем?
— Конечно, кое-что я могла не понять. Политика для меня дело не знакомое. Но человек, написавший эту книжку, рассуждает как прокурор. Виноваты итальянцы, французы, виноваты немцы; все виноваты, хотят войны, только он один праведный и непогрешимый, словно папа римский. Он упоминает каких-то белых. Насколько я поняла, это двадцать несчастных, которые думали иначе, чем хотела власть...
— Это контрреволюционеры, — раздраженно пре-
рвал Аницетас. — Они были приговорены к смерти за то, что пытались свергнуть советскую власть и вернуть Россию эксплуататорам.
— Они были люди и погибли от руки таких же людей. Их убила ненависть, одна ненависть, Аницетас. Я не могу понять, почему надо ненавидеть всех, кто думает не так, как мы? Кто дал нам право навязывать свою волю другим? Ведь я была бы страшной эгоисткой, деспотом, если бы заставляла тебя придерживаться моих взглядов. Наконец, разве, думая по-моему, ты бы стал лучше? Хорош или плох человек,— это не зависит от его политических убеждений.
— Мне жаль, что книга тебе не понравилась.
— Ты должен был знать, Аницетас, что она мне не понравится. — Виле виновато улыбнулась.—Я не сортирую людей по партиям. Для меня нет ни таутинин-ков1, ни коммунистов. Есть только плохие и хорошие люди.
— Я не думал, что в призывах умного человека ты увидишь какой-то эгоизм, — с горечью ответил Аницетас. — Тебе не понравилась грубая правда. Но эта статья написана бывшим рабочим, который испытал несправедливость на своей шкуре, а не милосердным графом Толстым или нашей сладкоголосой современницей Свет-Марден.
— Я приветствую его призыв к миру, но не могу оправдать двуличия. Он возмущается, что в других государствах преследуют коммунистов, и вместе с тем оправдывает расстрел двадцати белых. Как можно тот же террор в одном месте осуждать, а в другом оправдывать? Выходит так: что делаем мы — то хорошо, правильно, а что делают другие — кровавое преступление. Какое страшное у них лицемерие, у этих политиков!
— В мире идет безжалостная борьба между честными людьми и преступниками. Честные думают, что преступников надо карать, а преступники с этим не согласны и, желая оправдаться, стараются свалить вину на своих судей.
— Может быть. Но и те и другие чувствуют себя судьями, а не виновными.
— И все-таки одни из них — преступники! — разгорячился Аницетас—Которые?
1 Таутининки — правящая фашистская партия в буржуазной Литве.
Может быть, я с моими товарищами, такими же бедными рабочими, которых богатые называют лодырями и бунтовщиками?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48


А-П

П-Я