Каталог огромен, хорошая цена
Но слова были сказаны, и теперь ничего другого не оставалось, как получить заслуженное.
— Я обязательно научусь править, — вместо ожидаемой пощечины раздалось невинное, соловьиное щебетание.—А ты не побоишься ездить со мной?
Бенюс не знал, что и ответить. В глаза лезли шелковые головки подсолнуха на купальнике, широко улыбающийся рот, крупные белые зубы и голые загорелые плечи, усыпанные золотистыми точками веснушек. Бесстыдница... Только посмотри, как ногой болтает... Вперед — назад, вперед — назад, словно отбивает невидимый мяч. И все тело раскачивается в такт, головки подсолнуха мелькают, то съеживаясь, то раздуваясь, и кажется — сейчас они совсем сдвинутся в сторону и обнажат тело.
— А ты ездил на автомобиле?
Снова издевательство? Но нет: Ада сняла очки, и Бенюс увидел в ее глазах подбадривающую улыбку.
— Ты не знаешь, как хорошо сидеть в машине.— Она открыла дверцу и махнула рукой. — Хочешь покататься? Я попрошу папу. Он возьмет тебя, Иди сюда. Я уверена, на таком мягком ты еще не сидел. — С этими словами она нырнула в машину и принялась качаться на заднем сиденье, смеясь от восхищения. — Ну, поди сюда. Не будь дикарем.
— Надо Валентинаса найти. Нам еще два урока осталось, — ответил Бенюс, ошарашенный капризом помещичьей дочки.
— Ой, я серьгу потеряла! — испугалась Ада.— Что мне мама скажет?
Бенюс подошел к машине.
— Где вы ее потеряли? — спросил он и сунул голову в машину.
Ада скорчилась на сиденье, положила на коленки голову и странно рассмеялась.
— Тут, тут. Под сиденьем, дурачок. Поищи.—Ее голос звучал глухо, незнакомо. Зеленоватые глаза сверкали словно стекляшки, а на упругой груди волновались цветы подсолнуха, распространяя пьянящий аромат полей.
— Может, на сиденье упала? — спросил он, ничего не найдя внизу.
— Посмотри. Я не искала.
Он повернул голову, и его щеку обожгло прикосновение разгоряченного тела.
Это было ее бедро — крепкое, напоенное бронзой солнца, усеянное нежными золотистыми волосиками,—холеное тело, которое она ублажала мазями и солнечными ваннами, украшала дорогими платьями и мехами.
Бенюс смущенно покраснел, хотел попросить прощения, но вдруг все понял, увидев в ее ушах обе серьги. Вихрь захватил его; он еще не испытал сладости ласки, не знал, что надо делать, и хотел было отдаться на волю страсти, но вдруг ему показалось: случись то, чего хочет Ада, и с ним произойдет несчастье.
— Барышня... Вы знаете, что тут никакой сережки нет, — пробормотал он, опираясь дрожащей рукой на сиденье,
— Ах! — она глубоко вздохнула. Глаза чуточку приоткрылись и блеснули, словно лезвие бритвы.— Когда мы вдвоем, нет нужды называть меня барышней и на вы, дурачок...
— Да, — бессознательно выговорил Бенюс; страсть в нем боролась со страхом, и страх брал верх.— Я должен идти. А вы... потрогайте уши, там обе серьги,
Ресницы ее задрожали, румянец залил лицо, шею, плечи.
— Дурень... Хам... Мужик...—шипела она, закрыв лицо руками.
Но Бенюс уже шел через двор и не видел ее смертельно оскорбленного лица, не слышал злых слез. Он не понял, как больно задел самолюбие Ады, и не знал, как много времени нужно, чтобы капризная женщина простила обиду.
В тот вечер Бенюс до ночи задержался в поместье. Закончив уроки с Валентинасом, он поел и собирался было идти домой, но господин Сикорскис — шахматист не хуже Альбертаса, уехавшего в скаутский лагерь — посадил Бенюса за шахматную доску, и партия затянулась.
Бенюс вернулся домой в хорошем настроении. Приключение в автомобиле все не выходило из головы. Барышня с подсолнухами — жеманная дура! У нее только и дел, что три раза в день менять платья, читать любовные романы да скакать верхом по полям, воображая себя амазонкой. Когда Бенюс в маленькой гостиной вбивает в голову Валентинаса книжную премудрость, она всегда туда заходит, берет или кладет какую-нибудь безделушку, презрительно пожимает плечами и снова исчезает — тихо, словно привидение. Что ей здесь нужно? Ясно, ничего. Она хочет показать новое платье, другую прическу или вымазанное краской лицо. Дура... Но иногда она глянет на Бенюса такими глазами (особенно под свежим впечатлением только что прочитанного романа) и улыбнется такой улыбкой, что он не может сдержаться, краснеет. Тогда он вспоминает то, что рассказывал Лючвартис три года назад в молочном кафе: в его воображении встает сумрак мельницы, мешки, голое бедро Ады — и в голове начинает шуметь. Да, Ада очень красивая девушка. Волосы у нее цвета соломы, а вовсе не грязные, как говорят люди. Зеленоватые коварные глаза под узкими, красиво изогнутыми бровями нисколько не похожи на кошачьи (так тоже говорят); она высокая, тонка в талии, как оса, лицо продолговатое, крупный нос не бросается в глаза, наоборот — еще больше подчеркивает ее аристократизм. Но все-таки с Виле ей не сравниться... Виле, Виле... Хорошо бы сходить к ней в какое-нибудь воскресенье. Но Валентинас тупой, как чурбан, иной день удирает с уроков, и приходится сидеть с ним по воскресеньям. А сидеть стоит. Если он сдаст вступительные экзамены, Сикорскис обещал Бенюсу вместо пятидесяти заплатить целых сто литов. Сто литов — это новая форма и рубашка; сто литов — это неплохой, хоть и подержанный велосипед; сто литов — это учебники, билеты в кино, конфеты для Виле; сто литов — это, наконец, независимость, ради которой Бенюс этим летом отказался от скаутского лагеря.
Бенюс прислоняется к телеграфному столбу и беззвучно смеется. Отчего ему так весело? Он и сам не знает. В его воображении идет странное представление. На сцену выходит господин Сикорскис с шахматной доской. Его сухое, всегда внушительное лицо вытянулось, как у обиженного ребенка: как это могло случиться, что партия так глупо проиграна? Потом показывается Аделаида со своими подсолнухами, она качает бронзовой ногой, и Бенюса охватывает новый приступ смеха. Когда занавес поднимается в третий раз, он видит нечто такое, что лицо его заливает румянец, а на губах застывает улыбка восхищения. И правда, кто может спокойно выдержать этот взгляд больших черных глаз, в котором скопилось все самое умное, самое красивое, самое волшебное в мире? Что это сверкает у нее на голове? Может быть, королевский венец, усыпанный алмазами? О, нет! Это ее косы, прекраснее корон всех королев мира!
Бенюс вспомнил письмо Виле, которое он получил несколько дней назад, и захотел еще раз перечитать его. Боясь, чтобы не проснулись домашние и не спугнули овладевшей им тихой мечтательности, он тихо пробрался в садик и сел на грядку под высоким кустом роз. Прохладный воздух был напоен ароматами отцветающего лета. За рекой, на поле, где рядами стояли суслоны, кричал заяц, в парке Сикорскиса заливались соловьи, а в стороне Вешинты, где была усадьба Сальминисов, незлобиво лаял пес.
Бенюс сидел, устремив глаза на мелко исписанный лист бумаги, залитый серебряным светом луны, а мыслями витал в скаутском лагере. В эту минуту, Виле, может быть, стоит у палатки на посту и мечтает о нем, о своем Бенюсе. Какое славное письмо! Какие значительные в нем слова! «Я бы хотела, чтоб ты был с нами... Всего нельзя описать. Когда вернусь, расскажу, если тебе будет интересно...» Если будет интересно... Ах ты, Виле! Как будто не знаешь, что мне все интересно о тебе...
Капля росы упала на бумагу. Бенюс притронулся губами к этому месту. Ему показалось, что кто-то в избе задвигался. Нет, никто. Он хотел встать и идти в хлев на чердак, где мать ему постелила, но неожиданно услышал во дворе шаги. Долговязая тень проникла в садик, застряла между деревьев и застыла.
Отчим нес под мышкой лестницу, по которой Бенюс залезал к себе на чердак. Посреди двора Ронкис опять остановился, огляделся и повернул к старому дубу, что рядом с калиткой. Розовый куст скрыл его от Бенюса. Раздался приглушенный скрип перекладин, потом что-то глухо грохнуло, и когда Бенюс, осторожно раздвинув кусты, вгляделся в посеребренный луной ствол дуба, он увидел Ронкиса, стоящего на лестнице там, где к стволу прикреплена часовенка божьей матери. Ах! Ведь часовенки-то совсем нет! На том месте, где она недавно висела, темнеет глаз дупла; Ронкис вытаскивает из него сверток каких-то бумаг и, сунув за пазуху, быстро спускается вниз... Потом снова поднимает часовенку, устанавливает на старое место, а сам с лестницей под мышкой возвращается, откуда пришел. Через минуту Ронкис снова появляется, на этот раз уже на велосипеде.
Бенюс проводил его застывшим взглядом и долго сидел за кустом, не в силах оправиться от удивления. Он знал, что это значит. Не зря люди говорили о коммунистических листовках, которые появлялись ночью то тут, то там. В прошлом году несколько таких листовок Бенюс видел на амбаре Жасинаса, на стене мельницы Сальминиса и теперь понял, чьих это рук дело. Учитель Мингайла не ошибался, давая ему задание следить за отчимом. Беседа с Мингайлой накануне каникул была страшно неприятной, и он постарался скорее забыть скаутское поручение. Бенюсу было потом стыдно, что он раскис и обещал учителю сообщить, если заметит что-нибудь преступное в поведении отчима. Ведь в глубине души он не думал шпионить или доносить, потому что сами эти слова казались ему неприличными и мерзкими.
Ворочаясь на своем тюфяке, набитом ароматным сеном, Бенюс думал и думал о своем положении. В его памяти ожил тот торжественный час, когда, встав на колени перед трехцветным знаменем, он клялся перед лицом товарищей и бога. В ушах звенели стихи, которые на одном сборе прочитал Мингайла, объясняя значение цветов государственного флага:
Цвет желтый — урожая;
Зеленый — леса, поля;
А красный — крови братьев,
За родину погибших
Но постепенно все краски начали выцветать и слились в одно грязное пятно, похожее на взбитые кудряшки барышни Ады. Бенюс открыл глаза. Рядом сидела мать и смотрела на него печальным, полным бесконечной любви взглядом.
— Ты не спишь? — спросила она, растерявшись, словно вор, пойманный за руку.— Я хотела спросить...
Но она не умела быстро придумывать неправду. Ее глаза наполнились слезами, хотя губы и пытались улыбаться. Поднявшись, она поспешно отошла от своего любимца, в чьей душе осталось для нее так мало места.
Все это было вчера, когда Бенюс заснул после обеда в садике. Но ему казалось, что мать только что сидела возле него. Он словно еще слышал быстрые шаги, видел ее худую фигуру, печальное лицо, изборожденное морщинами забот. Бенюс вдруг вспомнил Шарунаеа. «Если б ты знал, до чего я хочу учиться, Бенюкас» Если бы ты знал...» Потом на него взглянули чистые глаза Виле, и мальчик почувствовал, как на грудь навалилась невидимая тяжесть.
Прошло три года. За это время Аницетас сильно изменился. Хоть он и выглядел болезненным, но это был на диво крепко сколоченный парень. В нем все было контрастно: скупая улыбка, еще более скупой смех — и улыбающиеся глаза; уверенность в себе—и робость; добродушная нежность — и неожиданная грубость; болезненно бледное лицо — и явно ощутимая внутренняя сила. Женщины, наверно, сказали бы об Аницетасе: «Некрасив, но интересен».
Но его не заботило мнение женщин, кроме мнения одной, с которой так неожиданно свела его судьба.
Когда неполных четыре года назад Аницетас впервые увидел новую гимназистку, он не обратил на нее ни малейшего внимания. Он презирал девочек за «женские слабости», а самым красивым просто-напросто не доверял, считая их глупыми пустышками. Виле он сразу же отнес к последним и забыл про нее. Правда, он все время понемногу наблюдал за девочкой — ведь наблюдать за людьми было частью его работы, как члена комсомола, но наблюдал он безразлично и смотрел на нее с недоверием, как смотрел на каждого скаута, шаулиса, младолитовца или члена другой националистической организации. Она была одной из отравленных, и в лирические минуты Аницетаса охватывало сочувствие и жалость к ней. Не желчная злость, не презрение, не жестокая ненависть, которые кипели в его душе, когда он думал о людях чужого мира, а всепрощающая жалость. Виле нельзя было ненавидеть. Она отличалась от своих единомышленников не только привлекательной внешностью, нежной, чистой душой, но и подкупающим благородством поведения. Она старалась не судить строго плохих людей, потому что считала, что не они виноваты в своих недостатках. У нее вызывала недоумение необъективность бога. Почему всевышний, пуская всех в жизнь одной дорогой, не дал людям одинаковых благ? Разве правильно еще во чреве матери наделить одного добрыми началами, а в кровь другого капнуть яд зла и требовать потом от обоих, чтобы они заслужили небо, хотя одному из них от рождения обеспечена дорога в ад? И вообще, существуют ли эти два разных загробных, вечных мира? Скорее всего это выдумали сами люди, потому что бог был бы слишком несправедливым и жестоким, если б мог осудить человека на бесконечные муки.
Такие размышления помогали Виле прощать слабости других. Она была одинаково мила и искренна со всеми: с подругами по классу, до единой влюбленными в нее, и с грубыми, наглыми мальчиками, даже с хулиганом Гряужинисом, который пытался однажды приударить за девочкой и, потерпев позорное поражение, распускал про нее отвратительные слухи. Никто, конечно, не верил в его болтовню, но Аницетас не мог объяснить себе нечувствительность Виле к оскорблениям иначе, чем полным отсутствием необходимой человеку гордости.
Осенью 1936 года, когда седьмые женские и мужские классы слились в один, произошел случай, который приблизил Аницетаса к Виле больше, чем три года совместного учения.
На уроке латинского языка Кулешюс хватился учебника. Никто не мог понять, куда исчезла книга, которую до звонка Андрюс заботливо положил в портфель. Учительница Думбенайте нервно барабанила пальцами по столу, все надеясь, что наконец встанет шалун, выдумавший нехитрую проказу, и Кулешюс получит свой учебник, но класс угрюмо молчал. Неужели кража?.. От этой мысли учительница покраснела, окинула сердитым взглядом учеников, словно желая рассеять отвратительные подозрения, и вдруг увидела поднятую руку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
— Я обязательно научусь править, — вместо ожидаемой пощечины раздалось невинное, соловьиное щебетание.—А ты не побоишься ездить со мной?
Бенюс не знал, что и ответить. В глаза лезли шелковые головки подсолнуха на купальнике, широко улыбающийся рот, крупные белые зубы и голые загорелые плечи, усыпанные золотистыми точками веснушек. Бесстыдница... Только посмотри, как ногой болтает... Вперед — назад, вперед — назад, словно отбивает невидимый мяч. И все тело раскачивается в такт, головки подсолнуха мелькают, то съеживаясь, то раздуваясь, и кажется — сейчас они совсем сдвинутся в сторону и обнажат тело.
— А ты ездил на автомобиле?
Снова издевательство? Но нет: Ада сняла очки, и Бенюс увидел в ее глазах подбадривающую улыбку.
— Ты не знаешь, как хорошо сидеть в машине.— Она открыла дверцу и махнула рукой. — Хочешь покататься? Я попрошу папу. Он возьмет тебя, Иди сюда. Я уверена, на таком мягком ты еще не сидел. — С этими словами она нырнула в машину и принялась качаться на заднем сиденье, смеясь от восхищения. — Ну, поди сюда. Не будь дикарем.
— Надо Валентинаса найти. Нам еще два урока осталось, — ответил Бенюс, ошарашенный капризом помещичьей дочки.
— Ой, я серьгу потеряла! — испугалась Ада.— Что мне мама скажет?
Бенюс подошел к машине.
— Где вы ее потеряли? — спросил он и сунул голову в машину.
Ада скорчилась на сиденье, положила на коленки голову и странно рассмеялась.
— Тут, тут. Под сиденьем, дурачок. Поищи.—Ее голос звучал глухо, незнакомо. Зеленоватые глаза сверкали словно стекляшки, а на упругой груди волновались цветы подсолнуха, распространяя пьянящий аромат полей.
— Может, на сиденье упала? — спросил он, ничего не найдя внизу.
— Посмотри. Я не искала.
Он повернул голову, и его щеку обожгло прикосновение разгоряченного тела.
Это было ее бедро — крепкое, напоенное бронзой солнца, усеянное нежными золотистыми волосиками,—холеное тело, которое она ублажала мазями и солнечными ваннами, украшала дорогими платьями и мехами.
Бенюс смущенно покраснел, хотел попросить прощения, но вдруг все понял, увидев в ее ушах обе серьги. Вихрь захватил его; он еще не испытал сладости ласки, не знал, что надо делать, и хотел было отдаться на волю страсти, но вдруг ему показалось: случись то, чего хочет Ада, и с ним произойдет несчастье.
— Барышня... Вы знаете, что тут никакой сережки нет, — пробормотал он, опираясь дрожащей рукой на сиденье,
— Ах! — она глубоко вздохнула. Глаза чуточку приоткрылись и блеснули, словно лезвие бритвы.— Когда мы вдвоем, нет нужды называть меня барышней и на вы, дурачок...
— Да, — бессознательно выговорил Бенюс; страсть в нем боролась со страхом, и страх брал верх.— Я должен идти. А вы... потрогайте уши, там обе серьги,
Ресницы ее задрожали, румянец залил лицо, шею, плечи.
— Дурень... Хам... Мужик...—шипела она, закрыв лицо руками.
Но Бенюс уже шел через двор и не видел ее смертельно оскорбленного лица, не слышал злых слез. Он не понял, как больно задел самолюбие Ады, и не знал, как много времени нужно, чтобы капризная женщина простила обиду.
В тот вечер Бенюс до ночи задержался в поместье. Закончив уроки с Валентинасом, он поел и собирался было идти домой, но господин Сикорскис — шахматист не хуже Альбертаса, уехавшего в скаутский лагерь — посадил Бенюса за шахматную доску, и партия затянулась.
Бенюс вернулся домой в хорошем настроении. Приключение в автомобиле все не выходило из головы. Барышня с подсолнухами — жеманная дура! У нее только и дел, что три раза в день менять платья, читать любовные романы да скакать верхом по полям, воображая себя амазонкой. Когда Бенюс в маленькой гостиной вбивает в голову Валентинаса книжную премудрость, она всегда туда заходит, берет или кладет какую-нибудь безделушку, презрительно пожимает плечами и снова исчезает — тихо, словно привидение. Что ей здесь нужно? Ясно, ничего. Она хочет показать новое платье, другую прическу или вымазанное краской лицо. Дура... Но иногда она глянет на Бенюса такими глазами (особенно под свежим впечатлением только что прочитанного романа) и улыбнется такой улыбкой, что он не может сдержаться, краснеет. Тогда он вспоминает то, что рассказывал Лючвартис три года назад в молочном кафе: в его воображении встает сумрак мельницы, мешки, голое бедро Ады — и в голове начинает шуметь. Да, Ада очень красивая девушка. Волосы у нее цвета соломы, а вовсе не грязные, как говорят люди. Зеленоватые коварные глаза под узкими, красиво изогнутыми бровями нисколько не похожи на кошачьи (так тоже говорят); она высокая, тонка в талии, как оса, лицо продолговатое, крупный нос не бросается в глаза, наоборот — еще больше подчеркивает ее аристократизм. Но все-таки с Виле ей не сравниться... Виле, Виле... Хорошо бы сходить к ней в какое-нибудь воскресенье. Но Валентинас тупой, как чурбан, иной день удирает с уроков, и приходится сидеть с ним по воскресеньям. А сидеть стоит. Если он сдаст вступительные экзамены, Сикорскис обещал Бенюсу вместо пятидесяти заплатить целых сто литов. Сто литов — это новая форма и рубашка; сто литов — это неплохой, хоть и подержанный велосипед; сто литов — это учебники, билеты в кино, конфеты для Виле; сто литов — это, наконец, независимость, ради которой Бенюс этим летом отказался от скаутского лагеря.
Бенюс прислоняется к телеграфному столбу и беззвучно смеется. Отчего ему так весело? Он и сам не знает. В его воображении идет странное представление. На сцену выходит господин Сикорскис с шахматной доской. Его сухое, всегда внушительное лицо вытянулось, как у обиженного ребенка: как это могло случиться, что партия так глупо проиграна? Потом показывается Аделаида со своими подсолнухами, она качает бронзовой ногой, и Бенюса охватывает новый приступ смеха. Когда занавес поднимается в третий раз, он видит нечто такое, что лицо его заливает румянец, а на губах застывает улыбка восхищения. И правда, кто может спокойно выдержать этот взгляд больших черных глаз, в котором скопилось все самое умное, самое красивое, самое волшебное в мире? Что это сверкает у нее на голове? Может быть, королевский венец, усыпанный алмазами? О, нет! Это ее косы, прекраснее корон всех королев мира!
Бенюс вспомнил письмо Виле, которое он получил несколько дней назад, и захотел еще раз перечитать его. Боясь, чтобы не проснулись домашние и не спугнули овладевшей им тихой мечтательности, он тихо пробрался в садик и сел на грядку под высоким кустом роз. Прохладный воздух был напоен ароматами отцветающего лета. За рекой, на поле, где рядами стояли суслоны, кричал заяц, в парке Сикорскиса заливались соловьи, а в стороне Вешинты, где была усадьба Сальминисов, незлобиво лаял пес.
Бенюс сидел, устремив глаза на мелко исписанный лист бумаги, залитый серебряным светом луны, а мыслями витал в скаутском лагере. В эту минуту, Виле, может быть, стоит у палатки на посту и мечтает о нем, о своем Бенюсе. Какое славное письмо! Какие значительные в нем слова! «Я бы хотела, чтоб ты был с нами... Всего нельзя описать. Когда вернусь, расскажу, если тебе будет интересно...» Если будет интересно... Ах ты, Виле! Как будто не знаешь, что мне все интересно о тебе...
Капля росы упала на бумагу. Бенюс притронулся губами к этому месту. Ему показалось, что кто-то в избе задвигался. Нет, никто. Он хотел встать и идти в хлев на чердак, где мать ему постелила, но неожиданно услышал во дворе шаги. Долговязая тень проникла в садик, застряла между деревьев и застыла.
Отчим нес под мышкой лестницу, по которой Бенюс залезал к себе на чердак. Посреди двора Ронкис опять остановился, огляделся и повернул к старому дубу, что рядом с калиткой. Розовый куст скрыл его от Бенюса. Раздался приглушенный скрип перекладин, потом что-то глухо грохнуло, и когда Бенюс, осторожно раздвинув кусты, вгляделся в посеребренный луной ствол дуба, он увидел Ронкиса, стоящего на лестнице там, где к стволу прикреплена часовенка божьей матери. Ах! Ведь часовенки-то совсем нет! На том месте, где она недавно висела, темнеет глаз дупла; Ронкис вытаскивает из него сверток каких-то бумаг и, сунув за пазуху, быстро спускается вниз... Потом снова поднимает часовенку, устанавливает на старое место, а сам с лестницей под мышкой возвращается, откуда пришел. Через минуту Ронкис снова появляется, на этот раз уже на велосипеде.
Бенюс проводил его застывшим взглядом и долго сидел за кустом, не в силах оправиться от удивления. Он знал, что это значит. Не зря люди говорили о коммунистических листовках, которые появлялись ночью то тут, то там. В прошлом году несколько таких листовок Бенюс видел на амбаре Жасинаса, на стене мельницы Сальминиса и теперь понял, чьих это рук дело. Учитель Мингайла не ошибался, давая ему задание следить за отчимом. Беседа с Мингайлой накануне каникул была страшно неприятной, и он постарался скорее забыть скаутское поручение. Бенюсу было потом стыдно, что он раскис и обещал учителю сообщить, если заметит что-нибудь преступное в поведении отчима. Ведь в глубине души он не думал шпионить или доносить, потому что сами эти слова казались ему неприличными и мерзкими.
Ворочаясь на своем тюфяке, набитом ароматным сеном, Бенюс думал и думал о своем положении. В его памяти ожил тот торжественный час, когда, встав на колени перед трехцветным знаменем, он клялся перед лицом товарищей и бога. В ушах звенели стихи, которые на одном сборе прочитал Мингайла, объясняя значение цветов государственного флага:
Цвет желтый — урожая;
Зеленый — леса, поля;
А красный — крови братьев,
За родину погибших
Но постепенно все краски начали выцветать и слились в одно грязное пятно, похожее на взбитые кудряшки барышни Ады. Бенюс открыл глаза. Рядом сидела мать и смотрела на него печальным, полным бесконечной любви взглядом.
— Ты не спишь? — спросила она, растерявшись, словно вор, пойманный за руку.— Я хотела спросить...
Но она не умела быстро придумывать неправду. Ее глаза наполнились слезами, хотя губы и пытались улыбаться. Поднявшись, она поспешно отошла от своего любимца, в чьей душе осталось для нее так мало места.
Все это было вчера, когда Бенюс заснул после обеда в садике. Но ему казалось, что мать только что сидела возле него. Он словно еще слышал быстрые шаги, видел ее худую фигуру, печальное лицо, изборожденное морщинами забот. Бенюс вдруг вспомнил Шарунаеа. «Если б ты знал, до чего я хочу учиться, Бенюкас» Если бы ты знал...» Потом на него взглянули чистые глаза Виле, и мальчик почувствовал, как на грудь навалилась невидимая тяжесть.
Прошло три года. За это время Аницетас сильно изменился. Хоть он и выглядел болезненным, но это был на диво крепко сколоченный парень. В нем все было контрастно: скупая улыбка, еще более скупой смех — и улыбающиеся глаза; уверенность в себе—и робость; добродушная нежность — и неожиданная грубость; болезненно бледное лицо — и явно ощутимая внутренняя сила. Женщины, наверно, сказали бы об Аницетасе: «Некрасив, но интересен».
Но его не заботило мнение женщин, кроме мнения одной, с которой так неожиданно свела его судьба.
Когда неполных четыре года назад Аницетас впервые увидел новую гимназистку, он не обратил на нее ни малейшего внимания. Он презирал девочек за «женские слабости», а самым красивым просто-напросто не доверял, считая их глупыми пустышками. Виле он сразу же отнес к последним и забыл про нее. Правда, он все время понемногу наблюдал за девочкой — ведь наблюдать за людьми было частью его работы, как члена комсомола, но наблюдал он безразлично и смотрел на нее с недоверием, как смотрел на каждого скаута, шаулиса, младолитовца или члена другой националистической организации. Она была одной из отравленных, и в лирические минуты Аницетаса охватывало сочувствие и жалость к ней. Не желчная злость, не презрение, не жестокая ненависть, которые кипели в его душе, когда он думал о людях чужого мира, а всепрощающая жалость. Виле нельзя было ненавидеть. Она отличалась от своих единомышленников не только привлекательной внешностью, нежной, чистой душой, но и подкупающим благородством поведения. Она старалась не судить строго плохих людей, потому что считала, что не они виноваты в своих недостатках. У нее вызывала недоумение необъективность бога. Почему всевышний, пуская всех в жизнь одной дорогой, не дал людям одинаковых благ? Разве правильно еще во чреве матери наделить одного добрыми началами, а в кровь другого капнуть яд зла и требовать потом от обоих, чтобы они заслужили небо, хотя одному из них от рождения обеспечена дорога в ад? И вообще, существуют ли эти два разных загробных, вечных мира? Скорее всего это выдумали сами люди, потому что бог был бы слишком несправедливым и жестоким, если б мог осудить человека на бесконечные муки.
Такие размышления помогали Виле прощать слабости других. Она была одинаково мила и искренна со всеми: с подругами по классу, до единой влюбленными в нее, и с грубыми, наглыми мальчиками, даже с хулиганом Гряужинисом, который пытался однажды приударить за девочкой и, потерпев позорное поражение, распускал про нее отвратительные слухи. Никто, конечно, не верил в его болтовню, но Аницетас не мог объяснить себе нечувствительность Виле к оскорблениям иначе, чем полным отсутствием необходимой человеку гордости.
Осенью 1936 года, когда седьмые женские и мужские классы слились в один, произошел случай, который приблизил Аницетаса к Виле больше, чем три года совместного учения.
На уроке латинского языка Кулешюс хватился учебника. Никто не мог понять, куда исчезла книга, которую до звонка Андрюс заботливо положил в портфель. Учительница Думбенайте нервно барабанила пальцами по столу, все надеясь, что наконец встанет шалун, выдумавший нехитрую проказу, и Кулешюс получит свой учебник, но класс угрюмо молчал. Неужели кража?.. От этой мысли учительница покраснела, окинула сердитым взглядом учеников, словно желая рассеять отвратительные подозрения, и вдруг увидела поднятую руку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48