Отличный магазин Wodolei
И он не вынимал руки из прохладной, нежной, как лепестки розы, ладони, которая увлекала его все дальше от тропы, на луг... Темно-зеленый травяной ковер таинственно шелестел под ногами, расстилаясь дорожкой мимо ароматных копен сена, мимо пруда, заросшего аиром, мимо куста ивы.
— Вас никто не заставляет выходить за Катенаса, — выговорил Бенюс, задыхаясь от волнения.
— Я же сказала, что я любительница редкостей.— Ада рассмеялась. — Нашла редкий экземпляр. Он вроде первых почтовых марок, — некрасивый, зато дорогой.
— Вы издеваетесь над ним. Я не понимаю такого лицемерия. Как можно жить вместе, не любя...
— Давай посидим тут. — Она остановилась у копны сена.— Ты интересный парень. С тобой можно поговорить. Садись. Помоги мне рассеяться. При мысли о замужестве у меня в ушах звучат похоронные марши.
Бенюс положил велосипед на траву и прислонился рядом с Адой к копне.
Струна звенела так, что подкашивались ноги...
— Лицемерие...—продолжала Ада и снова взяла его руку.—Ты не читал, что говорят философы об этом глупом слове? Если они такие умные, то должны объяснить, что оно так же условно, как и понятие красоты. Ведь и тут есть две стороны. Человек не может жить, не лицемеря. Но я стараюсь лицемерить как можно меньше. Мне мерзок жених. Я это сказала ему в лицо. Мне нравится один умный лохматый мальчик, и я не лицемерю —не прячу от него своих чувств.—
Ада положила руку на его голову и стала пальцами перебирать волосы.
— А-а-а...—Он хотел произнести ее имя, но звук застрял в горле. Пахло сеном, скошенной травой, набухшими от дождя тучами; нежные пальчики соскользнули с волос на шею и лукаво заплясали у подбородка; сотни запахов слились в один, удушающий. В это мгновение молния осветила небо, и на сером фоне сена он увидел широко раскрытые глаза со страшно расширенными зрачками, в которых отражались маленький лохматый человечек и велосипед.
— Дурачок...—раскрасневшееся лицо отделилось от сена и приближалось к нему, часто дыша мятным теплом.
Бенюс поднял руку, словно защищаясь от искаженных страстью губ, но рука против его воли обвила обмякшее тело.
Несколько дней он ходил как одурелый. Поначалу им всецело овладела радость. Он гордился собой, он торжествовал. Маленькая искорка надежды затеплилась в душе. Что вчера было совершенно невозможным, теперь стало мыслимым, а может, и выполнимым. Да, да... От женщин всего можно ожидать. Правда, женщин он знает только по книгам, а в книгах эти сложные существа воплощают и самые низкие, презренные страсти, и самые благородные порывы. Женщины не все умные, но обязательно хитрые. У них хватает смелости умереть за свою любовь, однако им ничего не стоит и своей рукой убить любимого из ревности. Они могут быть искренни с первым встречным и гнусно обманывать близкого человека. Искренность и лицемерие... Которое из этих чувств было ближе Аде, когда она впервые раскрыла перед ним сладость греховной тайны? В его сознании десятки раз в день вставал во всех подробностях тот вечер на лугу Жа-синаса. Он видел темный небосвод, заваленный грязными тряпками туч, копны сена, встающие из темноты с каждой вспышкой молнии, краснеющую среди деревьев крышу поместья. Она, эта барышня, которая дрожит в его объятиях, эта дочка старосты, будущая жена начальника полиции. Разве это не похоже на сказку о дурачке, въехавшем на коне на стеклянную
гору и получившем за это руку принцессы да еще и полкоролевства в придачу?..
— Ада, что это? Ты плачешь?
Она не отвечает. Только прижимается к его груди и дрожит.
— Ты милый... милый, Бенюс... дай руку... Вот так... Ох...
И он снова, теряя голову, кидается в пылающую бездну. В глазах — розовый мрак, в ушах — ни звука. Все стало осязаемым, целостным — ею. Только позже наплывает далекое громыхание грома, сверкает молния, и снова гром. Теперь он ясно увидел ее побледневшее лицо. На ресницах сверкают слезы. Две прозрачные капли побежали по виску, оставляя серебристый след, и сверкнули в пепельных кудряшках.
— Мне жаль тебя, Ада...
— Молчи. Я хочу весело провести вечер.
— Так зачем ты плачешь?
— Есть всякие слезы. Дай руку...
Потом он много думал об этих словах, старался вспомнить, каким тоном они были сказаны, что было потом, и снова загорался страстью. «Она меня любит. Разве можно так вести себя, если не любишь? Правда, про нее худо говорят, но тех она, верно, не любила...» Тут Бенюс вспомнил, — где-то он слышал, как красивая богатая барышня вышла за простого батрака, а родители, когда прошла злость, приняли молодых в свою семью. И ему страстно захотелось еще раз встретиться с Адой на лугу Жасинаса.
Два дня она нигде не показывалась. С утра до вечера звучали в гостиной то сентиментальные песенки, то полные желчи «жестокие романсы»:
Любовь, любовь... Вернись, моя любовь, И тайную надежду Ты сердцу моему верни, О лю-бо-овь!
На третий день он выследил ее, когда она в костюме для верховой езды спускалась по лестнице. Поздоровался. Она холодно кивнула и ушла, хлопая кнутом по голенищу. Вечером она вернулась утомленная,— загнала лошадь. Бенюс видел, как она бросила поводья вышедшему навстречу молодому батраку. Потом оглянулась и с любопытством посмотрела ему вслед. Еле заметная улыбка скользнула по ее губам,
мелькнул в руке кнут, и она пошла вдоль забора, похлестывая по крапиве.
Бенюс подождал у ворот парка, пока она приблизится, а когда раздались знакомые шаги, он улыбнулся и сказал: «Добрый вечер».
На ее лице не дрогнул ни один мускул. Она даже не удостоила его взглядом, словно это был столб. Свинья! Лицемерка! Отвратительный хамелеон!..
Бенюсу было стыдно, что он позволил завлечь себя — принял игру за чистую монету. Он был унижен, оскорблен, но, конечно, он старался никому этого не показывать. Каждый раз, встречая Аду, он волновался, краснел, но вместо презрения, в его глазах вспыхивала только бессильная злость. Бенюс старался гнать от себя мысль о том, что из-за распутной женщины он изменил Виле, ему было стыдно перед самим собой, когда он вспоминал, какие смешные, жалкие, немыслимые надежды родились в его душе из лицемерных слов этой притворщицы. И чем больше он был унижен, тем больше любил Виле. Но разве он вправе теперь смотреть ей в глаза? Разве она не заметит грязного пятна, которое лежит на его совести? И Бенюс день ото дня откладывал свидание с Виле. Но тоска росла, взяла верх, и в воскресенье после обеда он уехал в Линвартис. Километр за километром медленно тянулись, скучно зеленели поля, однообразие которых нарушали только желтые квадраты озимых; надоедливо гудели на ветру телеграфные провода. Этим вечером все было не так, как тогда, в прежние его приезды. Он не мог понять почему, но всю дорогу в глазах стоял душный сеновал, где они провели счастливейший час своей жизни. Он вспомнил, как рука его обнимала талию спавшей Виле — и его захлестнуло то самое ощущение, которое раньше вызвала близость с Адой...
Почему меня так интересует ее судьба? Откуда это безграничное доверие, эта гибельная неосторожность, которые лису превращают в глупого зайца — добычу охотников? К чему я стремлюсь? И чего добьюсь этим? Чтобы она взглянула на жизнь моими глазами? Чтобы поняла великую истину? Чтобы ее зажег огонь моих идей? Какая бессмыслица! У меня нет права так думать. Они любят друг друга, и я был бы последним мерзавцем, если бы мешал им. Отвратительно, гнусно, подло. Разве я из корысти дал ей почитать «Об угрозе войны»? Нет! Мне нет дела ни до ее внешности, ни до ее характера, ни до ее любви к другому, ни равнодушия ко мне, из жалости прикрытого какой-то виноватой приветливостью. Ни до чего мне нет дела! Для меня она обычная девушка. Ведь по своему социальному положению она ближе к нам, чем к т е м, и мой комсомольский долг — завоевать ее для будущего общества».
Но Аницетас чувствовал — все эти рассуждения неискренни; просто он не хочет признавать того, что раньше или позже придется признать. Чтобы забыться, он окунулся в повседневные заботы, которых всегда хватало в нищей лачуге Стяпулисов, а особенно тем летом тридцать седьмого года. Мать все еще болела ; лекарства пожирали последние сбережения; надо было подумать и о себе: форма настолько истрепалась, что, как недвусмысленно заметил директор, ученик Стяпулис «вносит нежелательную дисгармонию в благопристойный облик гимназии». А грошей, вырученных за мытье лавки Гальперина, и вообще мелких случайных заработков никак не хватало ненасытному дракону расходов. Пришлось искать дополнительную работу. Ко всем заботам прибавилось письмо Бянюшиса из Каунаса, где бывший член кружка культуры изучал теперь медицину. Письмо удивило Аницетаса: они не переписывались. Но прочитав мелко исписанный листок, в котором от каждой буквы веяло усталостью и горьким разочарованием, он все понял. Умерла Бируте... Бедная девочка... Ее давно мучила чахотка, но никто не думал, что все это случится так скоро... Какой страшный удар для Бянюшиса. Ведь он так любил Бируте, что даже отказался изучать право и принес себя в жертву богу медицины, который должен был открыть перед ним великие тайны Гиппократа и помочь спасти несчастную возлюбленную. Да... она даже второй курс не успела закончить...
Вечером Аницетас долго терзался, пытаясь написать ответ Бянюшису, но не смог найти слов и отложил до завтра. А утром он встал невыспавшийся, измученный мрачными мыслями. Пока он готовил нищенский завтрак, пока кормил мать и сам закусил,
церковные часы пробили полвосьмого — пора было на работу.
Мама, на стуле приготовлен стакан кипяченого молока. Будь терпелива, подожди до обеда, пока твой Аницетас придет. Ведь знаешь — он не может сидеть около тебя, хотя и очень бы хотел. Ему надо работать. Он не может опоздать ни на минуту: не так легко получить хорошую работу. Хорошая работа — это золотой самородок. А скажите, где вы видели, чтобы золото валялось под ногами? Да, да, мать, радуйся: Аницетас, и правда, нашел золотой самородок, притом такой величины, что многие завидуют. Счастье просто бросилось в его объятия, когда он совсем и не ожидал,— вот и говорите после этого, что судьбы нет. Два лита, два серебряных лита! Знаете ли вы, что это значит, когда такой заработок выпадает на долю девятнадцатилетнего парня? Это больше, чем случайность. Это чудо, которое свершил наш Чепайтис, весовщик на складе «Летукиса». Если это «чудо» продлится до конца каникул, придется призадуматься, нет ли в мире и в самом деле добрых духов. Мать, почему у тебя слезы на глазах, ты плачешь? От радости? Конечно, отчего же еще?.. (Ах, слезы, эти слезы бедняков! Они льются и в горе и в радости, потому что никто так искренне не печалится, не радуется, не жалеет или ненавидит, как бедный человек...) Что ты сказала? Ох, не говори пустяков, мать. Твоему Аницетасу вовсе не трудно заработать эти две серебряные монеты. Разве ты не видишь, что он уже взрослый парень? Ему раз плюнуть высыпать мешок пшеницы на складе «Летукиса». За восемь часов — полсотни мешков. Мешок — четыре цента! Где найдешь лучше! Не каждый заплатит четыре цента за прогулку от телеги до «трамплина» и обратно... Трам-та-там...
На деревянном лице шевельнулась иссохшая мышца, словно в молитве или в улыбке приоткрылись посиневшие губы. Но в угасших глазах нет любопытства, только горе и мучительная озабоченность. «Трам-та-там, трам-та-там...» Эта песенка должна обмануть ее, мать. Но прошли те времена, когда можно было ее обманывать беззаботными песнями и красивыми словами. Да и зачем? Как будто она не знает этот склад «Летукиса» с его проклятым трамплином, эти нескончаемые вереницы телег, вокруг которых суе-
тятся бородатые купцы, торгуя бракованное зерно, как будто она не понимает, что значит эта, как будто безобидная, «прогулка» со стокилограммовым мешком на спине... Ее впалая грудь волнуется, на лицо падает тень растущего страха. Какой-то ужасный вопрос, который она никак не может уловить, словно рак, разъедает угасающее сознание, и она не в силах распутать клубок мысли. Ответ, где ответ? Какой? На что? И правда, на что?.. Она старается что-то вспомнить, но в сознании пусто и темно. Только чутье шепчет, что где-то должно быть окошко в мир света. Свет! Ах! Вот что нужно! Хоть бы перед смертью прозрели глаза души! И мать с утра до вечера ищет это волшебное окошко, пробиваясь сквозь завалы в лабиринтах мысли, а в это время Аницетас стряпает, стирает, по вечерам ходит в лавку Гальперина и с восьми утра до четырех пополудни «гуляет» от телеги до «трамплина» и обратно... Мешки, мешки... Серые, пестрые, полосатые, с неумело вышитыми инициалами и без инициалов, с бирками и без бирок... Сотни, тысячи пузатых мешков, наполненных спелым золотом литовской земли. Грубые руки гладят рядно, а если эти же руки сеяли, потом растили, потом сами косили, насыпали зерно в мешки, — то заскорузлые пальцы дрожат, сжимаются в железный кулак. Постолы из коровьей кожи переминаются в дверях, заросший щетиной кадык жалобно вздрагивает, а глаза, глаза... Так смотрит умное животное на своего палача, точащего нож.
— Кризис всех зарежет. Немцы-то наших гусей уж не берут.
— Во-во. А англичане за бекон гроши дают.
— Лен подешевел, молоко — опять гроши, пшеницу задаром отдавай. С ума сойдешь!
— Кризис, везде кризис, ничего не поделаешь...
— Нам никто не платит, а мы всем плати. Налогов тьма — и на казну, и осенние, и на самоуправление; срок пришел, и выкладывай на стол. Ксендз приехал колядовать — снова на стол. Нищий во двор зашел, и тому в суму клади. И баре, и нищие — все на крестьянской шее, хоть вешайся, — шумят крестьяне, собравшись у телег.
— Врешь, отец, — хитро щурится Аницетас, вытаскивая мешок со дна телеги. — Кабы в петлю смотрел, не думал бы, чтоб побольше земли накупить.
— Это я? Кто тебе говорил, сопляк, что я землю покупаю? — вспылил мужик в сермяге с заплатанной спиной.
— У него торги на носу, а ты обижаешь человека, —отвечает другой.
— Да ведь покупают же? И новые избы ставят...— наивно оправдывается Аницетас, а в глазах у него прыгают смешинки.
— Покупают.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
— Вас никто не заставляет выходить за Катенаса, — выговорил Бенюс, задыхаясь от волнения.
— Я же сказала, что я любительница редкостей.— Ада рассмеялась. — Нашла редкий экземпляр. Он вроде первых почтовых марок, — некрасивый, зато дорогой.
— Вы издеваетесь над ним. Я не понимаю такого лицемерия. Как можно жить вместе, не любя...
— Давай посидим тут. — Она остановилась у копны сена.— Ты интересный парень. С тобой можно поговорить. Садись. Помоги мне рассеяться. При мысли о замужестве у меня в ушах звучат похоронные марши.
Бенюс положил велосипед на траву и прислонился рядом с Адой к копне.
Струна звенела так, что подкашивались ноги...
— Лицемерие...—продолжала Ада и снова взяла его руку.—Ты не читал, что говорят философы об этом глупом слове? Если они такие умные, то должны объяснить, что оно так же условно, как и понятие красоты. Ведь и тут есть две стороны. Человек не может жить, не лицемеря. Но я стараюсь лицемерить как можно меньше. Мне мерзок жених. Я это сказала ему в лицо. Мне нравится один умный лохматый мальчик, и я не лицемерю —не прячу от него своих чувств.—
Ада положила руку на его голову и стала пальцами перебирать волосы.
— А-а-а...—Он хотел произнести ее имя, но звук застрял в горле. Пахло сеном, скошенной травой, набухшими от дождя тучами; нежные пальчики соскользнули с волос на шею и лукаво заплясали у подбородка; сотни запахов слились в один, удушающий. В это мгновение молния осветила небо, и на сером фоне сена он увидел широко раскрытые глаза со страшно расширенными зрачками, в которых отражались маленький лохматый человечек и велосипед.
— Дурачок...—раскрасневшееся лицо отделилось от сена и приближалось к нему, часто дыша мятным теплом.
Бенюс поднял руку, словно защищаясь от искаженных страстью губ, но рука против его воли обвила обмякшее тело.
Несколько дней он ходил как одурелый. Поначалу им всецело овладела радость. Он гордился собой, он торжествовал. Маленькая искорка надежды затеплилась в душе. Что вчера было совершенно невозможным, теперь стало мыслимым, а может, и выполнимым. Да, да... От женщин всего можно ожидать. Правда, женщин он знает только по книгам, а в книгах эти сложные существа воплощают и самые низкие, презренные страсти, и самые благородные порывы. Женщины не все умные, но обязательно хитрые. У них хватает смелости умереть за свою любовь, однако им ничего не стоит и своей рукой убить любимого из ревности. Они могут быть искренни с первым встречным и гнусно обманывать близкого человека. Искренность и лицемерие... Которое из этих чувств было ближе Аде, когда она впервые раскрыла перед ним сладость греховной тайны? В его сознании десятки раз в день вставал во всех подробностях тот вечер на лугу Жа-синаса. Он видел темный небосвод, заваленный грязными тряпками туч, копны сена, встающие из темноты с каждой вспышкой молнии, краснеющую среди деревьев крышу поместья. Она, эта барышня, которая дрожит в его объятиях, эта дочка старосты, будущая жена начальника полиции. Разве это не похоже на сказку о дурачке, въехавшем на коне на стеклянную
гору и получившем за это руку принцессы да еще и полкоролевства в придачу?..
— Ада, что это? Ты плачешь?
Она не отвечает. Только прижимается к его груди и дрожит.
— Ты милый... милый, Бенюс... дай руку... Вот так... Ох...
И он снова, теряя голову, кидается в пылающую бездну. В глазах — розовый мрак, в ушах — ни звука. Все стало осязаемым, целостным — ею. Только позже наплывает далекое громыхание грома, сверкает молния, и снова гром. Теперь он ясно увидел ее побледневшее лицо. На ресницах сверкают слезы. Две прозрачные капли побежали по виску, оставляя серебристый след, и сверкнули в пепельных кудряшках.
— Мне жаль тебя, Ада...
— Молчи. Я хочу весело провести вечер.
— Так зачем ты плачешь?
— Есть всякие слезы. Дай руку...
Потом он много думал об этих словах, старался вспомнить, каким тоном они были сказаны, что было потом, и снова загорался страстью. «Она меня любит. Разве можно так вести себя, если не любишь? Правда, про нее худо говорят, но тех она, верно, не любила...» Тут Бенюс вспомнил, — где-то он слышал, как красивая богатая барышня вышла за простого батрака, а родители, когда прошла злость, приняли молодых в свою семью. И ему страстно захотелось еще раз встретиться с Адой на лугу Жасинаса.
Два дня она нигде не показывалась. С утра до вечера звучали в гостиной то сентиментальные песенки, то полные желчи «жестокие романсы»:
Любовь, любовь... Вернись, моя любовь, И тайную надежду Ты сердцу моему верни, О лю-бо-овь!
На третий день он выследил ее, когда она в костюме для верховой езды спускалась по лестнице. Поздоровался. Она холодно кивнула и ушла, хлопая кнутом по голенищу. Вечером она вернулась утомленная,— загнала лошадь. Бенюс видел, как она бросила поводья вышедшему навстречу молодому батраку. Потом оглянулась и с любопытством посмотрела ему вслед. Еле заметная улыбка скользнула по ее губам,
мелькнул в руке кнут, и она пошла вдоль забора, похлестывая по крапиве.
Бенюс подождал у ворот парка, пока она приблизится, а когда раздались знакомые шаги, он улыбнулся и сказал: «Добрый вечер».
На ее лице не дрогнул ни один мускул. Она даже не удостоила его взглядом, словно это был столб. Свинья! Лицемерка! Отвратительный хамелеон!..
Бенюсу было стыдно, что он позволил завлечь себя — принял игру за чистую монету. Он был унижен, оскорблен, но, конечно, он старался никому этого не показывать. Каждый раз, встречая Аду, он волновался, краснел, но вместо презрения, в его глазах вспыхивала только бессильная злость. Бенюс старался гнать от себя мысль о том, что из-за распутной женщины он изменил Виле, ему было стыдно перед самим собой, когда он вспоминал, какие смешные, жалкие, немыслимые надежды родились в его душе из лицемерных слов этой притворщицы. И чем больше он был унижен, тем больше любил Виле. Но разве он вправе теперь смотреть ей в глаза? Разве она не заметит грязного пятна, которое лежит на его совести? И Бенюс день ото дня откладывал свидание с Виле. Но тоска росла, взяла верх, и в воскресенье после обеда он уехал в Линвартис. Километр за километром медленно тянулись, скучно зеленели поля, однообразие которых нарушали только желтые квадраты озимых; надоедливо гудели на ветру телеграфные провода. Этим вечером все было не так, как тогда, в прежние его приезды. Он не мог понять почему, но всю дорогу в глазах стоял душный сеновал, где они провели счастливейший час своей жизни. Он вспомнил, как рука его обнимала талию спавшей Виле — и его захлестнуло то самое ощущение, которое раньше вызвала близость с Адой...
Почему меня так интересует ее судьба? Откуда это безграничное доверие, эта гибельная неосторожность, которые лису превращают в глупого зайца — добычу охотников? К чему я стремлюсь? И чего добьюсь этим? Чтобы она взглянула на жизнь моими глазами? Чтобы поняла великую истину? Чтобы ее зажег огонь моих идей? Какая бессмыслица! У меня нет права так думать. Они любят друг друга, и я был бы последним мерзавцем, если бы мешал им. Отвратительно, гнусно, подло. Разве я из корысти дал ей почитать «Об угрозе войны»? Нет! Мне нет дела ни до ее внешности, ни до ее характера, ни до ее любви к другому, ни равнодушия ко мне, из жалости прикрытого какой-то виноватой приветливостью. Ни до чего мне нет дела! Для меня она обычная девушка. Ведь по своему социальному положению она ближе к нам, чем к т е м, и мой комсомольский долг — завоевать ее для будущего общества».
Но Аницетас чувствовал — все эти рассуждения неискренни; просто он не хочет признавать того, что раньше или позже придется признать. Чтобы забыться, он окунулся в повседневные заботы, которых всегда хватало в нищей лачуге Стяпулисов, а особенно тем летом тридцать седьмого года. Мать все еще болела ; лекарства пожирали последние сбережения; надо было подумать и о себе: форма настолько истрепалась, что, как недвусмысленно заметил директор, ученик Стяпулис «вносит нежелательную дисгармонию в благопристойный облик гимназии». А грошей, вырученных за мытье лавки Гальперина, и вообще мелких случайных заработков никак не хватало ненасытному дракону расходов. Пришлось искать дополнительную работу. Ко всем заботам прибавилось письмо Бянюшиса из Каунаса, где бывший член кружка культуры изучал теперь медицину. Письмо удивило Аницетаса: они не переписывались. Но прочитав мелко исписанный листок, в котором от каждой буквы веяло усталостью и горьким разочарованием, он все понял. Умерла Бируте... Бедная девочка... Ее давно мучила чахотка, но никто не думал, что все это случится так скоро... Какой страшный удар для Бянюшиса. Ведь он так любил Бируте, что даже отказался изучать право и принес себя в жертву богу медицины, который должен был открыть перед ним великие тайны Гиппократа и помочь спасти несчастную возлюбленную. Да... она даже второй курс не успела закончить...
Вечером Аницетас долго терзался, пытаясь написать ответ Бянюшису, но не смог найти слов и отложил до завтра. А утром он встал невыспавшийся, измученный мрачными мыслями. Пока он готовил нищенский завтрак, пока кормил мать и сам закусил,
церковные часы пробили полвосьмого — пора было на работу.
Мама, на стуле приготовлен стакан кипяченого молока. Будь терпелива, подожди до обеда, пока твой Аницетас придет. Ведь знаешь — он не может сидеть около тебя, хотя и очень бы хотел. Ему надо работать. Он не может опоздать ни на минуту: не так легко получить хорошую работу. Хорошая работа — это золотой самородок. А скажите, где вы видели, чтобы золото валялось под ногами? Да, да, мать, радуйся: Аницетас, и правда, нашел золотой самородок, притом такой величины, что многие завидуют. Счастье просто бросилось в его объятия, когда он совсем и не ожидал,— вот и говорите после этого, что судьбы нет. Два лита, два серебряных лита! Знаете ли вы, что это значит, когда такой заработок выпадает на долю девятнадцатилетнего парня? Это больше, чем случайность. Это чудо, которое свершил наш Чепайтис, весовщик на складе «Летукиса». Если это «чудо» продлится до конца каникул, придется призадуматься, нет ли в мире и в самом деле добрых духов. Мать, почему у тебя слезы на глазах, ты плачешь? От радости? Конечно, отчего же еще?.. (Ах, слезы, эти слезы бедняков! Они льются и в горе и в радости, потому что никто так искренне не печалится, не радуется, не жалеет или ненавидит, как бедный человек...) Что ты сказала? Ох, не говори пустяков, мать. Твоему Аницетасу вовсе не трудно заработать эти две серебряные монеты. Разве ты не видишь, что он уже взрослый парень? Ему раз плюнуть высыпать мешок пшеницы на складе «Летукиса». За восемь часов — полсотни мешков. Мешок — четыре цента! Где найдешь лучше! Не каждый заплатит четыре цента за прогулку от телеги до «трамплина» и обратно... Трам-та-там...
На деревянном лице шевельнулась иссохшая мышца, словно в молитве или в улыбке приоткрылись посиневшие губы. Но в угасших глазах нет любопытства, только горе и мучительная озабоченность. «Трам-та-там, трам-та-там...» Эта песенка должна обмануть ее, мать. Но прошли те времена, когда можно было ее обманывать беззаботными песнями и красивыми словами. Да и зачем? Как будто она не знает этот склад «Летукиса» с его проклятым трамплином, эти нескончаемые вереницы телег, вокруг которых суе-
тятся бородатые купцы, торгуя бракованное зерно, как будто она не понимает, что значит эта, как будто безобидная, «прогулка» со стокилограммовым мешком на спине... Ее впалая грудь волнуется, на лицо падает тень растущего страха. Какой-то ужасный вопрос, который она никак не может уловить, словно рак, разъедает угасающее сознание, и она не в силах распутать клубок мысли. Ответ, где ответ? Какой? На что? И правда, на что?.. Она старается что-то вспомнить, но в сознании пусто и темно. Только чутье шепчет, что где-то должно быть окошко в мир света. Свет! Ах! Вот что нужно! Хоть бы перед смертью прозрели глаза души! И мать с утра до вечера ищет это волшебное окошко, пробиваясь сквозь завалы в лабиринтах мысли, а в это время Аницетас стряпает, стирает, по вечерам ходит в лавку Гальперина и с восьми утра до четырех пополудни «гуляет» от телеги до «трамплина» и обратно... Мешки, мешки... Серые, пестрые, полосатые, с неумело вышитыми инициалами и без инициалов, с бирками и без бирок... Сотни, тысячи пузатых мешков, наполненных спелым золотом литовской земли. Грубые руки гладят рядно, а если эти же руки сеяли, потом растили, потом сами косили, насыпали зерно в мешки, — то заскорузлые пальцы дрожат, сжимаются в железный кулак. Постолы из коровьей кожи переминаются в дверях, заросший щетиной кадык жалобно вздрагивает, а глаза, глаза... Так смотрит умное животное на своего палача, точащего нож.
— Кризис всех зарежет. Немцы-то наших гусей уж не берут.
— Во-во. А англичане за бекон гроши дают.
— Лен подешевел, молоко — опять гроши, пшеницу задаром отдавай. С ума сойдешь!
— Кризис, везде кризис, ничего не поделаешь...
— Нам никто не платит, а мы всем плати. Налогов тьма — и на казну, и осенние, и на самоуправление; срок пришел, и выкладывай на стол. Ксендз приехал колядовать — снова на стол. Нищий во двор зашел, и тому в суму клади. И баре, и нищие — все на крестьянской шее, хоть вешайся, — шумят крестьяне, собравшись у телег.
— Врешь, отец, — хитро щурится Аницетас, вытаскивая мешок со дна телеги. — Кабы в петлю смотрел, не думал бы, чтоб побольше земли накупить.
— Это я? Кто тебе говорил, сопляк, что я землю покупаю? — вспылил мужик в сермяге с заплатанной спиной.
— У него торги на носу, а ты обижаешь человека, —отвечает другой.
— Да ведь покупают же? И новые избы ставят...— наивно оправдывается Аницетас, а в глазах у него прыгают смешинки.
— Покупают.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48