https://wodolei.ru/catalog/ekrany-dlya-vann/razdvizhnye/170cm/
—проговорил он, набожно крестясь.—О, если бы все так усердствовали, как я, если бы каждый делал хоть столько же, как возвысился бы наш народ в мире и перед лицом всемогущего!
Белчуг был пламенный румын, но не щеголял этим и не искал похвалы. «Я исполняю свой долг на родном пепелище»,— говорил он себе со святошеской скромностью, за которой крылось и некое сожаление. Убеждения свои он старался таить в душе, побаиваясь столкновений с властями. Только иногда в дружеской компании давал себе волю и на другой же день потом каялся, что не держал язык на привязи, как это, кстати, предписывается и в священных книгах.
Пока не начинали строить церковь, он все говорил, что ему бы только дождаться ее освящения, а там можно и умереть с легким сердцем. Теперь он положил себе новый предел: только бы привел господь воочию увидеть Румынию, «колыбель всех наших мечтаний», а тогда уж можно спокойно умереть. А в ожидании смерти он регулярно взвешивался, бывая в Армадии, и когда жаловался кому-нибудь, что ему долго не прожить, то сердился, если ему поддакивали. Зато расцветал, если ему возражали, что он еще крепкий, успеет все село похоронить, пока придет его черед. Тогда он оглаживал свою встрепанную бороденку и вздыхал, возводя глаза к небу:
— Суетные надежды, увы, суетные! Будущее в руце божией!.. Нам надо думать о насущном!
Насущным для него были расчеты с архитектором, хозяйственные заботы, богослужение, Зэгряну, Херде-ля, сельчане...
Он с досадой заметил, что слишком часто задумывается о Херделе и даже усматривает возможность примирения, если учителю посчастливится вернуться в Припас.
«Еще чего! — сердился он, стараясь отогнать подобные мысли.—Очень мне нужно, видите ли!.. Как будто мне только и дела, что мириться!..»
4
Единственным ободрением для Титу в Мэгуре была надежда скопить денег на дорогу. Поэтому он работал не покладая рук, стараясь ускорить отъезд...
Впрочем, ничего другого ему и не оставалось делать в этом глухом селе, затерявшемся в узкой горной теснине с рассеянными по склонам домиками. Он скоро убедился, что с Кэлдэрару ему не достичь никакого душевного понимания. Были они однокашниками, что не виделись. Теперь Кэлдэрару был письмоводитель, женат, состоятелен, а Титу — мечтатель, ум его был полон, а карманы пусты... К тому же Кэлдэрару неузнаваемо изменился. Будучи невзрачным, он напускал на себя важность и серьезность, дабы внушить уважение крестьянам. Изводил неимоверное количество помады, тщась отрастить усы, но, как на горе, был голомызым, на лице его лишь кое-где торчали редкие остинки. Он выпячивал живот, жилет и брюки заказывал пошире — все для солидности, так как от природы был тощеват. Глаза у него были маленькие черные и шныряли, как у белки, во все стороны. Говорил он громко, с нажимом, и пуще всего боялся смеяться на людях. Женился он недавно, на дочери помощника примаря, богатого крестьянина, и не без его содействия был избран в письмоводители, хотя его соперники были старше и поддерживал их сам солга-бир Кицу. В семье тестя на него смотрели как на феномен, всюду расхваливали его, поражаясь, что «ему только двадцать шесть лет, а он уже письмоводитель», как будто прочили его по меньшей мере в канцлеры.
Титу с первого дня объявил ему, что намерен уехать в Румынию и что прибыл сюда с единственной целью собрать на поездку денег. Кэлдэрару счел непременным долгом вразумить его: это глупая затея, лучше остаться у него, приобрести богатый опыт, потом сдать экзамены и поступить на курсы письмоводителей при университете. Затем он стал превозносить профессию письмоводителя, не преминув привести в пример себя, столь много преуспевшего благодаря труду и усердию. Титу чувствовал себя униженным, видя, как приятель пытается стать в позу покровителя, но не стал укорять его, а только еще больше утвердился в своем намерении поскорее уехать.
Убаюканные надеждой, все его душевные тревоги улеглись. С той минуты, когда смутное желание уехать обратилось в страсть, ему стало легче дышать, как будто все уродливые мелочи жизни скрылись. Мечты, которые еще вчера кипели в нем, искали выхода, чтобы вырваться наружу, преобразить действительность, покорить всех, привести их в такой же жар и трепет, — теперь присмирели, затаясь в самом укромном уголке его души, словно укрощенные всесильными чарами. В часы задумчивости он ласкал и лелеял их, заботливо оберегал от непосвященного глаза. И так они были ему еще дороже и милее, казались неоценимым кладом.
Как-то раз Кэлдэрару, видя, что он замкнут и угрюм, полюбопытствовал, что с ним такое. Титу напрямик сказал ему:
— Ну что ты понимаешь? Каков твой идеал? Ты женат, письмоводитель, чего тебе еще нужно? Детей? Еще заведешь, не велико дело. А дальше? Твой идеал, милый мой, расположить к себе господина солгабира. Потому ты не пропускаешь ни одной субботы, чтобы не послать ему подарка, потому ты и фамилию свою подписываешь на венгерский манер, и жену заставляешь учить венгерский, да и беднягу отца скоро заставишь, с тебя хватит...
— Позволь, позволь, — разобиделся тот. — Я человек порядочный...
— А что ты сердишься?.. Разве я не об этом говорю? Именно потому, что ты слишком порядочный, ты и делаешь так. И, возможно, правильно делаешь... Но если я не умею быть таким, как ты и тысячи подобных тебе? Не умею, милый мой, и не могу... И сам видишь, незачем мне здесь оставаться, ни здесь, и нигде в этой стране, я должен повидать свет.
После таких разговоров Кэлдэрару раскаялся, что связался с сумасбродом, который не умеет ценить его. Он и рад бы придраться к чему-то, чтобы отделаться от него, но Титу работал за семерых и вез на себе всю канцелярию, поэтому нелегко было найти ему замену.
Перед весной Титу получил письмо от Лауры, переполнившее его радостью. Она писала, что летом в Сынджеорз непременно приедут родные Джеордже из Румынии. Тут он почувствовал, насколько близок к счастью, и уже готов был простереть руки и принять его в объятья.
5
Со дня свадьбы Джеордже Булбука глубокое отвращение ко всему окружающему прочно поселилось в душе Аны. Дни казались ей бесконечными, мутными, подобными омуту, который чудился ей тогда и затягивал ее, а теперь, точно искушение, так и преследовал своим удушливым смрадом. Ана все время чувствовала, что ей чего-то не хватает, и желала одного покоя. Она то и дело потерянно останавливалась, безжизненно опустив руки, с отсутствующим взглядом, ничего не видя и не слыша. Зенобия, застигая ее в такие минуты, бранилась; мол, она походя спит, от лени мохом обросла.
Никакой отрады она не находила в жизни. Мальчик начинал гулить и все больше походил на Иона. Питая к мужу один только ужас, Ана даже избегала взгляда ребенка, из боязни, что на нее глянут точно такие глаза, какие в ночь свадьбы жгучими стрелами впивались в другую женщину. К тому же Петришор был злобивым, закатывался плачем до синевы, а когда она давала ему грудь, он прикусывал сосок, словно мстя матери за то, что она замешкалась. Баюкая и кормя его, Ана не раз думала: «Только Ион тут причиной...»
Она чувствовала, что сердце ее выпотрошено и пусто, как кошелек, брошенный на край дороги безучастным прохожим. Мало-помалу и ум ее угасал, как будто все его закоулки были опустошены, чтобы там царили два образа, не утратившие своей отчетливости; громадные, гнетущие, они блуждали перед ней, муча ее, заставляя и душу сжиться с ними и даже привязаться к ним,— то были Аврум и Думитру. И оба всегда являлись ей такими, какими она видела их в последний раз: корчмарь — с петлей на шее, со слипшимися прядями волос, с подогнутыми ногами, лежащим под лестницей в сарае, а старик — с раскрытой, как циркуль, бритвой, поднятой вверх, чтобы не порезаться, и с мыльной пеной на щеке. Эти образы пугали ее и будили в ней вопрос, который она не умела облечь в слова и понять. Она ясно видела лишь одно: люди, жившие и страдавшие, как она сама, сохранили в застывших глазах великое спокойствие и умиротворенность, и ей словно досадно было, что ока не может обрести этого их кроткого безразличия.
Когда установилась весна, Ана взяла в привычку каждый день уходить к отцу, домой. Она не сознавала, зачем туда идет, и никто ее не спрашивал. Ион бывал рад, — и голова отдыхает от ребячьего крику, и Ана не мозолит глаза своим угрюмым видом, точно пророчащим беду... Василе Бачу изредка заговаривал с ней, но больше клял за то, что по ее вине все ее имущество досталось разбойнику, который вот-вот из дому выгонит.
От Гланеташу до отцовского дома было далековато; Ана с ребенком на руках всю дорогу шла, глядя перед собой, как лунатик, не здороваясь с прохожими, бормоча что-то... Встречая ее, люди крестились, по селу уже поговаривали, что бедняга помутилась разумом, а сердобольные ругали Иона и Василе за то, что они своими колотушками совсем обезумили ее... Она заходила в дом, мыкалась из угла в угол, словно искала что-то давно утерянное, потом садилась на лавку, кормила ребенка,— и все молча, глядя в пустоту,—а после вдруг срывалась и уходила обратно.
Однажды, когда она так шла к отцу, чей-то надтреснутый, запинающийся голос вывел ее из забытья:
— Ана!.. Ана!.. Стой-ка... Поди сюда!..
Ана в испуге остановилась. У ворот Трифона Тэта-ру сидела калека Сависта и отчаянно махала ей рукой. День выдался теплый, с ласковым солнцем. Дорога на улице прочахла. Ветви деревьев, омытые от зимней ржавчины, зеленели почками.
Ана удивилась, заметя Сависту.
— Ты разве здесь? — спросила она.
— Здесь... Нарочно из-за тебя пришла... Сказать тебе...— с причмокиванием выговорила Сависта и осклабилась, но взгляд у нее был злобный, и она все взбрасывала руками, словно порывалась вскочить.
Ана знала, что Флорика, выйдя замуж, взяла к себе Сависту. Сама слышала, как Джеордже бахвалился, будто калека принесет ему в дом счастье; это он поддевал насмешников, говоривших, что Флорика, мол, без приданого, разве вот нажмет на Сависту, та и будет попрошайничать у прохожих. «Почему же хромуша опять вернулась к Трифону Тэтару?» — подумала Ана, подходя к ней.
Сависта что-то говорила ей, распяливая рот, захлебываясь, причем старалась сбавить голос, чтобы не услыхал кто, хотя кругом не было ни души, только в придорожной канаве напротив, похрюкивая, рылся кабан, привязанный за ногу бечевкой к частоколине. Ана слушала и ничего не понимала.
— Да ты пореже, Сависта, — умоляюще проговорила она.
Калека раздельно произнесла два слова, а потом опять залопотала еще быстрее. Глаза у нее горели все бешенее, а в уголки рта сбегалась желтоватая пена.
— Пускай не ходит Ион... То-то беда... Флорика ни-ни... Джеордже убьет! — провыла она одним духом, грозя кулаками и вращая глазами.
Ана вдруг повернулась и пошла, не дослушав Сависту, которая все продолжала лопотать, судорожно извиваясь. Ана уловила слухом: «Ион, Флорика, Джеордже»,— и этого ей было довольно. А калека, видя, что она уходит, вовсе остервенилась и прокричала ей вслед, потрясая кулаками:
— И тебя убьет, шлюха!.. Пускаешь Иона...
Она напрягла все силы, порываясь кинуться за Аной, но ее увечные ноги были точно пригвождены к месту, и она лишь пригнулась лицом к земле, вытянув шею, и проревела:
— Ион хочет Флорику... Джеордже убьет... Всех, всех, всех!
Ана только и слышала: Ион, Флорика, Джеордже... И шла прямо, как прежде, к тому дому, где провела детство. Отца не было. Она достала ключ из-под перекладины, куда отец прятал его, отомкнула дверь и, войдя, села на лавку. Ребенок хныкал. Она покачала его на руках, дала ему грудь.
Голова у нее отяжелела, была как чугунная. Ана безотчетно прижала к себе ребенка, он жадно причмокивал. Растерянно озиралась она по сторонам, как будто видела все в первый или последний раз. Ничего тут не изменилось. Кровать, стол, лавки, стул, шкаф с посудой, жбан с водой, висячая лампа... Все как прежде. Только печь с ее огромным бездонным челом казалась чернее... Когда она смотрела на печь, точно молния проблеснула в ее уме, и она вдруг как бы снова вернулась на путь мытарств... Кромешная тьма... От холодного изразца щекотно ногам, когда она взбирается на печку, а сердце колотится, готово выпрыгнуть... Она влезает медленно, тихонечко, боясь зашуршать сорочкой, а то проснется отец,— он пьяный храпит на кровати... На постели жарко... Вот шарит рука, легонько дотрагивается до ее лодыжки, она знает, что это Ион, у него хрустят суставы, когда он влезает и укладывается подле нее... А сердце все стучит... Как оно стучит...
Потом вдруг она вся передернулась и, очнувшись, почему-то вспомнила, что сразу после свадьбы Ион и Джеордже стали закадычными друзьями, Ион то и дело ходит к ним, обо всем они меж собой советуются, в корчме вместе пьют и в Жидовице вместе бывают... Откуда ей это известно? Не помнила, но верно знала... кто-то сказывал... Да сам Ион говорил дома Зенобии, еще хвалился этим и Джеордже нахваливал...
И тут ей стало казаться, что печь разевает черную пасть и надвигается на нее. Ребенок выпустил изо рта сосок и заплакал... Ана вскочила, выбежала, заперла дверь, упрятала ключ. Ей так и чудилась за спиной грозно разверстая голодная пасть, она даже боялась оглянуться.
Сависта была все там же. Когда Ана поравнялась с ней, она плюнула и завыла страшным голосом:
— Убьет Джеордже всех... Срам... У-у-у... У-у-у!..
Но Ана шла, торопилась, словно дома кто ждал ее.
Постолы ее поляскивали по сухой дороге, солнце припекало спину.
Когда она зашла во двор, калитка так жалобно проскрипела, что ее скребнуло по сердцу. Ион с засученными рукавами обтесывал дышло, гакая при каждом ударе топора; он оторвался на миг от работы, посмотрел ей вслед, и глаза его потухли, как будто ему помешали любоваться другой. Ана прошла мимо него, не поворачивая головы. Дверь из сеней была настежь, вся черная, по притолоке ползла сизая дымная пелена. В комнате на постели спал Гланеташу. Он лежал врастяжку, с разинутым ртом и всхрапывал. Зено-бия с налитыми кровью глазами раздувала в очаге огонь; завидя невестку, она стала пушить ее, не переставая ворошить уголья и раздувать жар:
— Пошла теперь шляться целыми днями, тоже мужняя жена называется.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63
Белчуг был пламенный румын, но не щеголял этим и не искал похвалы. «Я исполняю свой долг на родном пепелище»,— говорил он себе со святошеской скромностью, за которой крылось и некое сожаление. Убеждения свои он старался таить в душе, побаиваясь столкновений с властями. Только иногда в дружеской компании давал себе волю и на другой же день потом каялся, что не держал язык на привязи, как это, кстати, предписывается и в священных книгах.
Пока не начинали строить церковь, он все говорил, что ему бы только дождаться ее освящения, а там можно и умереть с легким сердцем. Теперь он положил себе новый предел: только бы привел господь воочию увидеть Румынию, «колыбель всех наших мечтаний», а тогда уж можно спокойно умереть. А в ожидании смерти он регулярно взвешивался, бывая в Армадии, и когда жаловался кому-нибудь, что ему долго не прожить, то сердился, если ему поддакивали. Зато расцветал, если ему возражали, что он еще крепкий, успеет все село похоронить, пока придет его черед. Тогда он оглаживал свою встрепанную бороденку и вздыхал, возводя глаза к небу:
— Суетные надежды, увы, суетные! Будущее в руце божией!.. Нам надо думать о насущном!
Насущным для него были расчеты с архитектором, хозяйственные заботы, богослужение, Зэгряну, Херде-ля, сельчане...
Он с досадой заметил, что слишком часто задумывается о Херделе и даже усматривает возможность примирения, если учителю посчастливится вернуться в Припас.
«Еще чего! — сердился он, стараясь отогнать подобные мысли.—Очень мне нужно, видите ли!.. Как будто мне только и дела, что мириться!..»
4
Единственным ободрением для Титу в Мэгуре была надежда скопить денег на дорогу. Поэтому он работал не покладая рук, стараясь ускорить отъезд...
Впрочем, ничего другого ему и не оставалось делать в этом глухом селе, затерявшемся в узкой горной теснине с рассеянными по склонам домиками. Он скоро убедился, что с Кэлдэрару ему не достичь никакого душевного понимания. Были они однокашниками, что не виделись. Теперь Кэлдэрару был письмоводитель, женат, состоятелен, а Титу — мечтатель, ум его был полон, а карманы пусты... К тому же Кэлдэрару неузнаваемо изменился. Будучи невзрачным, он напускал на себя важность и серьезность, дабы внушить уважение крестьянам. Изводил неимоверное количество помады, тщась отрастить усы, но, как на горе, был голомызым, на лице его лишь кое-где торчали редкие остинки. Он выпячивал живот, жилет и брюки заказывал пошире — все для солидности, так как от природы был тощеват. Глаза у него были маленькие черные и шныряли, как у белки, во все стороны. Говорил он громко, с нажимом, и пуще всего боялся смеяться на людях. Женился он недавно, на дочери помощника примаря, богатого крестьянина, и не без его содействия был избран в письмоводители, хотя его соперники были старше и поддерживал их сам солга-бир Кицу. В семье тестя на него смотрели как на феномен, всюду расхваливали его, поражаясь, что «ему только двадцать шесть лет, а он уже письмоводитель», как будто прочили его по меньшей мере в канцлеры.
Титу с первого дня объявил ему, что намерен уехать в Румынию и что прибыл сюда с единственной целью собрать на поездку денег. Кэлдэрару счел непременным долгом вразумить его: это глупая затея, лучше остаться у него, приобрести богатый опыт, потом сдать экзамены и поступить на курсы письмоводителей при университете. Затем он стал превозносить профессию письмоводителя, не преминув привести в пример себя, столь много преуспевшего благодаря труду и усердию. Титу чувствовал себя униженным, видя, как приятель пытается стать в позу покровителя, но не стал укорять его, а только еще больше утвердился в своем намерении поскорее уехать.
Убаюканные надеждой, все его душевные тревоги улеглись. С той минуты, когда смутное желание уехать обратилось в страсть, ему стало легче дышать, как будто все уродливые мелочи жизни скрылись. Мечты, которые еще вчера кипели в нем, искали выхода, чтобы вырваться наружу, преобразить действительность, покорить всех, привести их в такой же жар и трепет, — теперь присмирели, затаясь в самом укромном уголке его души, словно укрощенные всесильными чарами. В часы задумчивости он ласкал и лелеял их, заботливо оберегал от непосвященного глаза. И так они были ему еще дороже и милее, казались неоценимым кладом.
Как-то раз Кэлдэрару, видя, что он замкнут и угрюм, полюбопытствовал, что с ним такое. Титу напрямик сказал ему:
— Ну что ты понимаешь? Каков твой идеал? Ты женат, письмоводитель, чего тебе еще нужно? Детей? Еще заведешь, не велико дело. А дальше? Твой идеал, милый мой, расположить к себе господина солгабира. Потому ты не пропускаешь ни одной субботы, чтобы не послать ему подарка, потому ты и фамилию свою подписываешь на венгерский манер, и жену заставляешь учить венгерский, да и беднягу отца скоро заставишь, с тебя хватит...
— Позволь, позволь, — разобиделся тот. — Я человек порядочный...
— А что ты сердишься?.. Разве я не об этом говорю? Именно потому, что ты слишком порядочный, ты и делаешь так. И, возможно, правильно делаешь... Но если я не умею быть таким, как ты и тысячи подобных тебе? Не умею, милый мой, и не могу... И сам видишь, незачем мне здесь оставаться, ни здесь, и нигде в этой стране, я должен повидать свет.
После таких разговоров Кэлдэрару раскаялся, что связался с сумасбродом, который не умеет ценить его. Он и рад бы придраться к чему-то, чтобы отделаться от него, но Титу работал за семерых и вез на себе всю канцелярию, поэтому нелегко было найти ему замену.
Перед весной Титу получил письмо от Лауры, переполнившее его радостью. Она писала, что летом в Сынджеорз непременно приедут родные Джеордже из Румынии. Тут он почувствовал, насколько близок к счастью, и уже готов был простереть руки и принять его в объятья.
5
Со дня свадьбы Джеордже Булбука глубокое отвращение ко всему окружающему прочно поселилось в душе Аны. Дни казались ей бесконечными, мутными, подобными омуту, который чудился ей тогда и затягивал ее, а теперь, точно искушение, так и преследовал своим удушливым смрадом. Ана все время чувствовала, что ей чего-то не хватает, и желала одного покоя. Она то и дело потерянно останавливалась, безжизненно опустив руки, с отсутствующим взглядом, ничего не видя и не слыша. Зенобия, застигая ее в такие минуты, бранилась; мол, она походя спит, от лени мохом обросла.
Никакой отрады она не находила в жизни. Мальчик начинал гулить и все больше походил на Иона. Питая к мужу один только ужас, Ана даже избегала взгляда ребенка, из боязни, что на нее глянут точно такие глаза, какие в ночь свадьбы жгучими стрелами впивались в другую женщину. К тому же Петришор был злобивым, закатывался плачем до синевы, а когда она давала ему грудь, он прикусывал сосок, словно мстя матери за то, что она замешкалась. Баюкая и кормя его, Ана не раз думала: «Только Ион тут причиной...»
Она чувствовала, что сердце ее выпотрошено и пусто, как кошелек, брошенный на край дороги безучастным прохожим. Мало-помалу и ум ее угасал, как будто все его закоулки были опустошены, чтобы там царили два образа, не утратившие своей отчетливости; громадные, гнетущие, они блуждали перед ней, муча ее, заставляя и душу сжиться с ними и даже привязаться к ним,— то были Аврум и Думитру. И оба всегда являлись ей такими, какими она видела их в последний раз: корчмарь — с петлей на шее, со слипшимися прядями волос, с подогнутыми ногами, лежащим под лестницей в сарае, а старик — с раскрытой, как циркуль, бритвой, поднятой вверх, чтобы не порезаться, и с мыльной пеной на щеке. Эти образы пугали ее и будили в ней вопрос, который она не умела облечь в слова и понять. Она ясно видела лишь одно: люди, жившие и страдавшие, как она сама, сохранили в застывших глазах великое спокойствие и умиротворенность, и ей словно досадно было, что ока не может обрести этого их кроткого безразличия.
Когда установилась весна, Ана взяла в привычку каждый день уходить к отцу, домой. Она не сознавала, зачем туда идет, и никто ее не спрашивал. Ион бывал рад, — и голова отдыхает от ребячьего крику, и Ана не мозолит глаза своим угрюмым видом, точно пророчащим беду... Василе Бачу изредка заговаривал с ней, но больше клял за то, что по ее вине все ее имущество досталось разбойнику, который вот-вот из дому выгонит.
От Гланеташу до отцовского дома было далековато; Ана с ребенком на руках всю дорогу шла, глядя перед собой, как лунатик, не здороваясь с прохожими, бормоча что-то... Встречая ее, люди крестились, по селу уже поговаривали, что бедняга помутилась разумом, а сердобольные ругали Иона и Василе за то, что они своими колотушками совсем обезумили ее... Она заходила в дом, мыкалась из угла в угол, словно искала что-то давно утерянное, потом садилась на лавку, кормила ребенка,— и все молча, глядя в пустоту,—а после вдруг срывалась и уходила обратно.
Однажды, когда она так шла к отцу, чей-то надтреснутый, запинающийся голос вывел ее из забытья:
— Ана!.. Ана!.. Стой-ка... Поди сюда!..
Ана в испуге остановилась. У ворот Трифона Тэта-ру сидела калека Сависта и отчаянно махала ей рукой. День выдался теплый, с ласковым солнцем. Дорога на улице прочахла. Ветви деревьев, омытые от зимней ржавчины, зеленели почками.
Ана удивилась, заметя Сависту.
— Ты разве здесь? — спросила она.
— Здесь... Нарочно из-за тебя пришла... Сказать тебе...— с причмокиванием выговорила Сависта и осклабилась, но взгляд у нее был злобный, и она все взбрасывала руками, словно порывалась вскочить.
Ана знала, что Флорика, выйдя замуж, взяла к себе Сависту. Сама слышала, как Джеордже бахвалился, будто калека принесет ему в дом счастье; это он поддевал насмешников, говоривших, что Флорика, мол, без приданого, разве вот нажмет на Сависту, та и будет попрошайничать у прохожих. «Почему же хромуша опять вернулась к Трифону Тэтару?» — подумала Ана, подходя к ней.
Сависта что-то говорила ей, распяливая рот, захлебываясь, причем старалась сбавить голос, чтобы не услыхал кто, хотя кругом не было ни души, только в придорожной канаве напротив, похрюкивая, рылся кабан, привязанный за ногу бечевкой к частоколине. Ана слушала и ничего не понимала.
— Да ты пореже, Сависта, — умоляюще проговорила она.
Калека раздельно произнесла два слова, а потом опять залопотала еще быстрее. Глаза у нее горели все бешенее, а в уголки рта сбегалась желтоватая пена.
— Пускай не ходит Ион... То-то беда... Флорика ни-ни... Джеордже убьет! — провыла она одним духом, грозя кулаками и вращая глазами.
Ана вдруг повернулась и пошла, не дослушав Сависту, которая все продолжала лопотать, судорожно извиваясь. Ана уловила слухом: «Ион, Флорика, Джеордже»,— и этого ей было довольно. А калека, видя, что она уходит, вовсе остервенилась и прокричала ей вслед, потрясая кулаками:
— И тебя убьет, шлюха!.. Пускаешь Иона...
Она напрягла все силы, порываясь кинуться за Аной, но ее увечные ноги были точно пригвождены к месту, и она лишь пригнулась лицом к земле, вытянув шею, и проревела:
— Ион хочет Флорику... Джеордже убьет... Всех, всех, всех!
Ана только и слышала: Ион, Флорика, Джеордже... И шла прямо, как прежде, к тому дому, где провела детство. Отца не было. Она достала ключ из-под перекладины, куда отец прятал его, отомкнула дверь и, войдя, села на лавку. Ребенок хныкал. Она покачала его на руках, дала ему грудь.
Голова у нее отяжелела, была как чугунная. Ана безотчетно прижала к себе ребенка, он жадно причмокивал. Растерянно озиралась она по сторонам, как будто видела все в первый или последний раз. Ничего тут не изменилось. Кровать, стол, лавки, стул, шкаф с посудой, жбан с водой, висячая лампа... Все как прежде. Только печь с ее огромным бездонным челом казалась чернее... Когда она смотрела на печь, точно молния проблеснула в ее уме, и она вдруг как бы снова вернулась на путь мытарств... Кромешная тьма... От холодного изразца щекотно ногам, когда она взбирается на печку, а сердце колотится, готово выпрыгнуть... Она влезает медленно, тихонечко, боясь зашуршать сорочкой, а то проснется отец,— он пьяный храпит на кровати... На постели жарко... Вот шарит рука, легонько дотрагивается до ее лодыжки, она знает, что это Ион, у него хрустят суставы, когда он влезает и укладывается подле нее... А сердце все стучит... Как оно стучит...
Потом вдруг она вся передернулась и, очнувшись, почему-то вспомнила, что сразу после свадьбы Ион и Джеордже стали закадычными друзьями, Ион то и дело ходит к ним, обо всем они меж собой советуются, в корчме вместе пьют и в Жидовице вместе бывают... Откуда ей это известно? Не помнила, но верно знала... кто-то сказывал... Да сам Ион говорил дома Зенобии, еще хвалился этим и Джеордже нахваливал...
И тут ей стало казаться, что печь разевает черную пасть и надвигается на нее. Ребенок выпустил изо рта сосок и заплакал... Ана вскочила, выбежала, заперла дверь, упрятала ключ. Ей так и чудилась за спиной грозно разверстая голодная пасть, она даже боялась оглянуться.
Сависта была все там же. Когда Ана поравнялась с ней, она плюнула и завыла страшным голосом:
— Убьет Джеордже всех... Срам... У-у-у... У-у-у!..
Но Ана шла, торопилась, словно дома кто ждал ее.
Постолы ее поляскивали по сухой дороге, солнце припекало спину.
Когда она зашла во двор, калитка так жалобно проскрипела, что ее скребнуло по сердцу. Ион с засученными рукавами обтесывал дышло, гакая при каждом ударе топора; он оторвался на миг от работы, посмотрел ей вслед, и глаза его потухли, как будто ему помешали любоваться другой. Ана прошла мимо него, не поворачивая головы. Дверь из сеней была настежь, вся черная, по притолоке ползла сизая дымная пелена. В комнате на постели спал Гланеташу. Он лежал врастяжку, с разинутым ртом и всхрапывал. Зено-бия с налитыми кровью глазами раздувала в очаге огонь; завидя невестку, она стала пушить ее, не переставая ворошить уголья и раздувать жар:
— Пошла теперь шляться целыми днями, тоже мужняя жена называется.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63