https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/s_gigienicheskoy_leikoy/
Я, кстати, не верил в такой исход, я вообще не думал о том, что ждет меня завтра; главное, что сегодня человека счастливей меня нет на свете, что без колебания отдам всю жизнь за минуту любви.
Я любил! Да! В первый раз в своей короткой жизни, хотя, что греха таить, у меня и раньше были девушки. Но все это, по сравнению с глубиной моих чувств к Хеле,—мимолетные приключения, «любовь с первого взгляда», как говорят поэты о чувствах периода созревания. А Хеля вошла в мое сердце исподволь, незаметно, против всех эротических правил Афродиты; не помню даже, думал ли я о ней как о женщине, увидев впервые. По правде, женщины тогда меня почти не занимали: я был по горло загружен институтом, да еще массу времени отнимали халтуры для редакций (большинство рисунков, увы, оказывались в корзине), которые я настойчиво атаковал, чтобы свести концы с концами. И еще: как дитя деревни, я подозрительно, с опасливым недоверием смотрел на всех городских женщин, которые издавна были олицетворением всех зол для крестьянина. Я ведь вообще не любил город: все, связанное с его урбанистической природой, угнетало меня, отталкивало и возбуждало безграничную тоску по родной деревне. А что и говорить о городе, две трети которого обращены в развалины,— редко найдешь улицу, где на тебя не глядели бы глазницы закоптелых оконных проемов, страдальчески осклабившиеся пасти подворотен — черные тоннели, ведущие во дворы с горами битого кирпича, заросшего бурьяном, в котором зияют коварные провалы подземелий, бродят одичавшие кошки и спят нашедшие пристанище бродяги. И это — тот самый Вильнюс, красоту которого вдохновенно воспевали поэты? Город королей, за двадцать лет превратившийся в нашем воображении в мифологическую обитель богов, ждущую своего сказочного королевича-освободителя? Извечная столица Литвы, о которой в школе, в печати, в произведениях искусства нам рассказывали одно только прекрасное, — и это скопление разностильных зданий, эклектика архитектуры разных эпох с двумястами тысяч жителей чудилась нам одухотворенной субстанцией. Нет, такого города я не увидел, нечто подобное можно было уловить разве что с холма Трех Крестов или другой высокой точки — волнистую, изломанную, мягкую, как бы отлитую из расплавленного воска линию крыш, то разорванную (у разрушенных кварталов), то снова сцепленную и взлетающую древними башнями, которые высились повсюду, придавая пейзажу разоренного города суровое величие. Но я очень редко поднимался на эти холмы над Вильнюсом — с них город казался еще более чужим и отталкивающим, а разрушенных домов в нем оказывалось так много, что потом я долго не мог стряхнуть грусть. Меня больше влекли предместья, где были зеленый простор и высокое небо, совсем как в родных местах, напоенное щебетом птиц. Там я чувствовал себя как в деревне: садики вокруг одноэтажных домишек, облепленных сараями, за ними — покосившиеся нужники, поленницы, смахивающие на барочные башни, колодцы, куры, кое-где пес, растянувшийся на солнцепеке у конуры. А между этими покосившимися домишками, беспорядочно разбросанными вдоль кривых, немощеных улочек,—огороды; но еще больше заброшенных пустырей, где паслись козы и коровы. Все здесь было естественным и настоящим: парное козье молоко пахло козой, дым — углем настоящих дров, воздух — всеми ароматами живой природы... Ранней весной на крышах целовались голуби и насвистывали перед своими будочками скворцы; по утрам кричали, вытянув шеи, петухи, эти барометры и куранты эпохи курных изб, и их звонкое пение со всех сторон наплывало в центр, вместе с первым лучом солнца лаская
и согревая каменное сердце города. Соскучившись по трелям жаворонка или соловья, ты приходил сюда и мог слушать не наслушаться. Совсем как в настоящей деревне, потому что в те годы сюда еще не вступила машинная цивилизация, надевшая на природу смирительную рубашку. Жверинас, начиная с Салтонишкес и до конца улицы Витаутаса, упирающейся в Нерис, поля Ужуписа за речушкой Вильняле, Бельмонтас, Панеряй — все это кольцо деревушек, облепивших город, которое позднее возьмут приступом железобетон и пластмасса, было исхожено мною с этюдником в руках. Но чаще всего я забредал в Антакальнис — тогда еще мощенный булыжником, где сразу же за костелом Петра и Павла кончался настоящий город, или, переправившись на лодке через реку, бродил по берегам и кружил по району Кальварии. Не потому, что мне особенно полюбились эти места, нет, были окрестности и поживописней, просто я жил неподалеку. Бывало приятно (особенно весной, да, весной, потому что именно тогда и нагрянула первая любовь) вытянуть на берегу реки подкошенные усталостью ноги и глядеть на монотонно струящуюся воду, вслушиваясь в крик ловящих рыбу чаек. Потом, когда глаза уставали от этой картины, можно было полюбоваться другим берегом, где сгрудились деревянные домишки с драночными, жестяными, черепичными крышами, выглядывавшими из-за зазеленевших уже деревьев. Вскоре на этот берег устремятся новостройки, в корне изменив пейзаж (зимний плавательный бассейн, Дворец спорта, а за ним — стадион «Жальги-рис»), но пока все это еще в проектах, кроме стадиона, и тебе не сорок шесть, а всего двадцать пять — та возрастная точка, которая все окрашивает в романтические тона. Ты видишь старика паромщика с одутловатым лицом пьянчуги, снующего на лодке туда и обратно по реке, — он словно сошел со старинных гравюр. Как и женщины, которые теплыми весенними вечерами по двое, по трое спускаются к воде со стиркой. В тихом воздухе слышен гомон голосов, смех, мягкий перестук вальков. Деревня... Да, сам того не ведая, ты убегаешь мыслью в родную деревню, видишь пруды, окаймленные зарослями аира, расстеленные у гумен беленые холсты, и эти женщины за рекой кажутся тебе родными, словно среди них находится твоя мать или сестра. Ты располагаешь на коленях картонную папку, достаешь карандаш. Конечно, все, что может взволновать сердца людей, давно уже изображено великими художниками, но ты тоже окажешься необходимым, не останешься лишь глухо повторяющимся эхом, если сумеешь показать мир таким, каким видишь его только ты один. Еще не знаешь, что получится из этого наспех сделанного наброска: линогравюра, которую, назвав «Весной», попробуешь всучить какой-нибудь редакции, если не спрячешь в папку и не забудешь о ней, или заготовка для будущей скульптуры, которая окончательно выкристаллизуется, когда много лет спустя ты случайно возьмешь в руки забытый юношеский набросок и взглянешь на него глазами опытного мастера. Не знаю я этого и знать не хочу; меня просто заинтересовали эти три стирающие женщины, до которых не более ста метров, и я буравлю их взглядом, деталь за деталью перенося на бумагу: тощая старуха, то и дело кашляющая, молчаливая, открывающая рот разве для того, чтобы отпустить непристойность; рядом с ней — невысокая толстушка в красном сарафане, которая болтает без умолку, хихикая после каждого второго слова, но руки ее работают с таким же проворством, как и язык; третья же — совсем еще молоденькая девушка. Расстояние не позволяет установить точно, что черты ее лица мягкие и правильные, что вокруг прямого носа рассыпаны веснушки, а волосы пышные, цвета меди, заплетенные в косы, скрученные на макушке. Она стройная, среднего роста, хорошо сложена; я убежден: ее ноги, открывающиеся до половины бедер, когда она наклоняется, изящны и красивы. Мне не надо, чтобы ветер дул с их стороны,—наблюдать удобнее по ветру, — но легкий юго-западный ветерок веет с того берега, и я слышу почти каждое их слово. «Опять расселся этот там напротив, в белой кепке,— по-польски тарахтит толстушка, заканчивая фразу хихиканьем. — Видать, нравимся, раз глазеет на нас, будто кот на сало...» Кашель старухи заглушает последние слова толстушки. «А как же, как же, — подхватывает старуха, отхаркавшись и сплюнув. — Вильнюс теперь вроде бардака — всяких понаехало, порядочному человеку повернуться негде. — Толстушка хохочет: ей-то чихать, пускай едут, Хеля побыстрей замуж выскочит.— Верно, Хеля?» Девушка поворачивает голову в сторону толстушки, отвечает что-то, но так тихо,
что ветер не доносит. Толстушка хихикает. Тощая старуха отпускает сальность. Изящная головка снова поворачивается к тем двум. Возражает? Просит перестать? Умоляет? Не знаю. Да и неважно это. Куда важнее, что я не могу представить ее иначе, как растерянной, покрасневшей до слез, с глазами затравленной сироты, бессильно умоляющей помочь. Сирота, бедная сирота... А эти две — ведьмы, на которых она должна тяжко трудиться за кусок хлеба и убогий кров. Мое воображение, с детства вскормленное мамиными сказками, уже рисовало картины жизни бедной девушки, одна другой страннее; я едва не плакал от жалости, не ведая того, что вскоре все это окажется чуть ли не чистой правдой. Но пока эта правда открылась мне, неожиданно возникала мысль взяться за дипломную работу (говорю, неожиданная потому что до защиты оставалось еще два года), и не за мелкую студенческую — сделать какой-нибудь барельеф для медали; нет, я замахнулся на скульптуру! Правда, скромную по размерам, но скульптуру, для которой было наготове даже название: «Юная прачка». Жизнь безжалостна, ничего не дает даром; человек под ее ногами вроде нежного весеннего ростка, который распустится и зацветет, если ему достанет сил и воли устремиться к солнцу. Вот о чем будет моя скульптура, моя будущая дипломная работа. Я уже знаю, как зовут эту девушку, — Хеля. Мне не нужны эти две бабы, но Хеля одна к реке не приходит. Я сажусь в лодку пьянчуги перевозчика, удивляясь самому себе: кой черт несет меня в неприятное общество, разве мало таких натурщиц по берегам реки? Я удивляюсь, злюсь па себя, по все равно переправляюсь через Нерпе. Мне нужна стирающая девушка, а этой девушкой может быть только Хеля. Только Хеля, и никто другой. Так говорит таинственный голос, сидящий у меня внутри, которому не могу и не хочу сопротивляться. Толстушка хихикает: ишь, захотел бабам под подол зыркать; старуха гонит прочь: сам не работаешь, так другим не мешай; Хеля краснеет, не поднимая головы, молчит, крепко сжав губы. Я сую хохотушке трешницу. Поплевав, она прячет деньги в кармашек сарафана. Теперь я могу зыркать под подол сколько душе угодно, но мне не нужны эти изуродованные венами икры, я смотрю только на нее, низко склоненную на мостках, на Хелю. Я должен намертво запомнить мельчайшую черточку ее лица, линию тела, каждое движение, должен даже проникнуть в ее душу (понимайте это условно), чтобы потом, переварив все это, как пчела нектар, воссоздать в глине.
— Пани Хеля, вы не против, если я немножко вас порисую? — говорю на страшном жаргоне — и не по-польски и не по-литовски. — Я прошу вас, пани Хеля.
Она впервые поднимает на меня глаза. Искрящиеся, осененные длинными ресницами, но злые. Хотя, пожалуй, в них больше печали, чем злости.
— Пожалуйста, почему бы нет, пан. Вы же заплатили? Я куплена, пан,—говорит она так симпатично, но с такой убийственной иронией, что я, кажется, сглатываю не слюну, а чистую желчь...
— Простите,— говорю.— В этом нет ничего плохого. Натурщицам всегда платят. Правда же, в этом ничего... унизительного...
Хеля, опустившись на одно колено, бьет вальком по свернутому жгутом белью. Широко замахиваясь, с какой-то радостной яростью. Плечи вздрагивают, тонкий стан раскачивается в такт, подпрыгивает дешевая сережка на пунцовой мочке маленького уха. Хочу лучше разглядеть ее лицо, но она все отворачивается, подставляя взгляду туго свернутые медные косы.
На другой день — дождь. Целую неделю идет с небольшими перерывами. В первый же погожий вечер беру свою папку — и к Нерис. Но Хели не видно: только старуха матерщинница и красный сарафан — машет толстушка и, хихикая, показывает руками в сторону города. Я снимаю свою белую кепку с длинным козырьком от солнца. И, досадливо улыбаясь, бреду дальше по берегу. Завтра повторится та же сцена. Зато послезавтра я увижу Хелю. И — что всего удивительней — одну!
Выпрямилась. Минутку смотрит на меня растерянно, но миниатюрные губы уже раскрываются, как бутон, согревая лицо робкой улыбкой. Я вижу в ее глазах радость, стыдливо скрываемую, несмелую, но настоящую радость — радость встречи.
— Видела, как вы вчера через реку переправлялись, — говорит она, топчась босиком на мостках.
— Правда?
— Честное слово.
— Мне надо закончить свой рисунок, Хеля.
— Сегодня бабушка с тетей не придут.
— Вот и хорошо, Хеля. Я буду рисовать только вас. Просто удивительно, что сегодня вы одна.
— Да что вы, пан...
— Святая правда, Хеля. Этот рисунок я назову «Юной прачкой», а копию подарю вам, идет?
Она смотрит на меня недоверчиво. Ресницы трепещут как мотыльки. Все чаще и чаще. Неужели заплачет?
— Мне? Почему мне, пан? Художники просто так не дарят своих картин незнакомым девушкам.
— Могу не дарить, если это вас оскорбляет.— Меня задела ее подозрительность.— Очень уж мне... Я не думал, что неприлично отблагодарить девушку, которая согласилась позировать, и кроме того... немного нравится...
— Вы... вы... Не знаю, что о вас и думать, пан,— отвернулась, яростно трет какую-то клетчатую ткань, налегая на валек.
— Я не пан, Хелюня. И даже не художник, но хочу им стать, если вообще можно стать художником. И будьте добры, не подставляйте мне свои косы. Какой-то мудрец сказал, что лицо — зеркало души. Окажите милость, разрешите бедному студенту художественного института заглянуть в зеркало вашей души.
Вместе с папкой подхожу с другой стороны. Косы снова поворачиваются ко мне. Закуриваю. Пускай капризничает, пускай. Жду, смотрю на противоположный берег. За деревьями мелькают силуэты прохожих, иногда промчится пролетка извозчика или автомобиль, поднимая облако пыли в тех местах, где снарядами разворочена мостовая. Солнце греет спину, ветерка и в помине нет. Жарища страшная. Надо бы съездить в Валакампяй. Искупался бы, повалялся на пляже. Правда, какого черта я притащился сюда со своей папкой? Неужели для скульптуры недостаточно того, что сделано в прошлый раз?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
Я любил! Да! В первый раз в своей короткой жизни, хотя, что греха таить, у меня и раньше были девушки. Но все это, по сравнению с глубиной моих чувств к Хеле,—мимолетные приключения, «любовь с первого взгляда», как говорят поэты о чувствах периода созревания. А Хеля вошла в мое сердце исподволь, незаметно, против всех эротических правил Афродиты; не помню даже, думал ли я о ней как о женщине, увидев впервые. По правде, женщины тогда меня почти не занимали: я был по горло загружен институтом, да еще массу времени отнимали халтуры для редакций (большинство рисунков, увы, оказывались в корзине), которые я настойчиво атаковал, чтобы свести концы с концами. И еще: как дитя деревни, я подозрительно, с опасливым недоверием смотрел на всех городских женщин, которые издавна были олицетворением всех зол для крестьянина. Я ведь вообще не любил город: все, связанное с его урбанистической природой, угнетало меня, отталкивало и возбуждало безграничную тоску по родной деревне. А что и говорить о городе, две трети которого обращены в развалины,— редко найдешь улицу, где на тебя не глядели бы глазницы закоптелых оконных проемов, страдальчески осклабившиеся пасти подворотен — черные тоннели, ведущие во дворы с горами битого кирпича, заросшего бурьяном, в котором зияют коварные провалы подземелий, бродят одичавшие кошки и спят нашедшие пристанище бродяги. И это — тот самый Вильнюс, красоту которого вдохновенно воспевали поэты? Город королей, за двадцать лет превратившийся в нашем воображении в мифологическую обитель богов, ждущую своего сказочного королевича-освободителя? Извечная столица Литвы, о которой в школе, в печати, в произведениях искусства нам рассказывали одно только прекрасное, — и это скопление разностильных зданий, эклектика архитектуры разных эпох с двумястами тысяч жителей чудилась нам одухотворенной субстанцией. Нет, такого города я не увидел, нечто подобное можно было уловить разве что с холма Трех Крестов или другой высокой точки — волнистую, изломанную, мягкую, как бы отлитую из расплавленного воска линию крыш, то разорванную (у разрушенных кварталов), то снова сцепленную и взлетающую древними башнями, которые высились повсюду, придавая пейзажу разоренного города суровое величие. Но я очень редко поднимался на эти холмы над Вильнюсом — с них город казался еще более чужим и отталкивающим, а разрушенных домов в нем оказывалось так много, что потом я долго не мог стряхнуть грусть. Меня больше влекли предместья, где были зеленый простор и высокое небо, совсем как в родных местах, напоенное щебетом птиц. Там я чувствовал себя как в деревне: садики вокруг одноэтажных домишек, облепленных сараями, за ними — покосившиеся нужники, поленницы, смахивающие на барочные башни, колодцы, куры, кое-где пес, растянувшийся на солнцепеке у конуры. А между этими покосившимися домишками, беспорядочно разбросанными вдоль кривых, немощеных улочек,—огороды; но еще больше заброшенных пустырей, где паслись козы и коровы. Все здесь было естественным и настоящим: парное козье молоко пахло козой, дым — углем настоящих дров, воздух — всеми ароматами живой природы... Ранней весной на крышах целовались голуби и насвистывали перед своими будочками скворцы; по утрам кричали, вытянув шеи, петухи, эти барометры и куранты эпохи курных изб, и их звонкое пение со всех сторон наплывало в центр, вместе с первым лучом солнца лаская
и согревая каменное сердце города. Соскучившись по трелям жаворонка или соловья, ты приходил сюда и мог слушать не наслушаться. Совсем как в настоящей деревне, потому что в те годы сюда еще не вступила машинная цивилизация, надевшая на природу смирительную рубашку. Жверинас, начиная с Салтонишкес и до конца улицы Витаутаса, упирающейся в Нерис, поля Ужуписа за речушкой Вильняле, Бельмонтас, Панеряй — все это кольцо деревушек, облепивших город, которое позднее возьмут приступом железобетон и пластмасса, было исхожено мною с этюдником в руках. Но чаще всего я забредал в Антакальнис — тогда еще мощенный булыжником, где сразу же за костелом Петра и Павла кончался настоящий город, или, переправившись на лодке через реку, бродил по берегам и кружил по району Кальварии. Не потому, что мне особенно полюбились эти места, нет, были окрестности и поживописней, просто я жил неподалеку. Бывало приятно (особенно весной, да, весной, потому что именно тогда и нагрянула первая любовь) вытянуть на берегу реки подкошенные усталостью ноги и глядеть на монотонно струящуюся воду, вслушиваясь в крик ловящих рыбу чаек. Потом, когда глаза уставали от этой картины, можно было полюбоваться другим берегом, где сгрудились деревянные домишки с драночными, жестяными, черепичными крышами, выглядывавшими из-за зазеленевших уже деревьев. Вскоре на этот берег устремятся новостройки, в корне изменив пейзаж (зимний плавательный бассейн, Дворец спорта, а за ним — стадион «Жальги-рис»), но пока все это еще в проектах, кроме стадиона, и тебе не сорок шесть, а всего двадцать пять — та возрастная точка, которая все окрашивает в романтические тона. Ты видишь старика паромщика с одутловатым лицом пьянчуги, снующего на лодке туда и обратно по реке, — он словно сошел со старинных гравюр. Как и женщины, которые теплыми весенними вечерами по двое, по трое спускаются к воде со стиркой. В тихом воздухе слышен гомон голосов, смех, мягкий перестук вальков. Деревня... Да, сам того не ведая, ты убегаешь мыслью в родную деревню, видишь пруды, окаймленные зарослями аира, расстеленные у гумен беленые холсты, и эти женщины за рекой кажутся тебе родными, словно среди них находится твоя мать или сестра. Ты располагаешь на коленях картонную папку, достаешь карандаш. Конечно, все, что может взволновать сердца людей, давно уже изображено великими художниками, но ты тоже окажешься необходимым, не останешься лишь глухо повторяющимся эхом, если сумеешь показать мир таким, каким видишь его только ты один. Еще не знаешь, что получится из этого наспех сделанного наброска: линогравюра, которую, назвав «Весной», попробуешь всучить какой-нибудь редакции, если не спрячешь в папку и не забудешь о ней, или заготовка для будущей скульптуры, которая окончательно выкристаллизуется, когда много лет спустя ты случайно возьмешь в руки забытый юношеский набросок и взглянешь на него глазами опытного мастера. Не знаю я этого и знать не хочу; меня просто заинтересовали эти три стирающие женщины, до которых не более ста метров, и я буравлю их взглядом, деталь за деталью перенося на бумагу: тощая старуха, то и дело кашляющая, молчаливая, открывающая рот разве для того, чтобы отпустить непристойность; рядом с ней — невысокая толстушка в красном сарафане, которая болтает без умолку, хихикая после каждого второго слова, но руки ее работают с таким же проворством, как и язык; третья же — совсем еще молоденькая девушка. Расстояние не позволяет установить точно, что черты ее лица мягкие и правильные, что вокруг прямого носа рассыпаны веснушки, а волосы пышные, цвета меди, заплетенные в косы, скрученные на макушке. Она стройная, среднего роста, хорошо сложена; я убежден: ее ноги, открывающиеся до половины бедер, когда она наклоняется, изящны и красивы. Мне не надо, чтобы ветер дул с их стороны,—наблюдать удобнее по ветру, — но легкий юго-западный ветерок веет с того берега, и я слышу почти каждое их слово. «Опять расселся этот там напротив, в белой кепке,— по-польски тарахтит толстушка, заканчивая фразу хихиканьем. — Видать, нравимся, раз глазеет на нас, будто кот на сало...» Кашель старухи заглушает последние слова толстушки. «А как же, как же, — подхватывает старуха, отхаркавшись и сплюнув. — Вильнюс теперь вроде бардака — всяких понаехало, порядочному человеку повернуться негде. — Толстушка хохочет: ей-то чихать, пускай едут, Хеля побыстрей замуж выскочит.— Верно, Хеля?» Девушка поворачивает голову в сторону толстушки, отвечает что-то, но так тихо,
что ветер не доносит. Толстушка хихикает. Тощая старуха отпускает сальность. Изящная головка снова поворачивается к тем двум. Возражает? Просит перестать? Умоляет? Не знаю. Да и неважно это. Куда важнее, что я не могу представить ее иначе, как растерянной, покрасневшей до слез, с глазами затравленной сироты, бессильно умоляющей помочь. Сирота, бедная сирота... А эти две — ведьмы, на которых она должна тяжко трудиться за кусок хлеба и убогий кров. Мое воображение, с детства вскормленное мамиными сказками, уже рисовало картины жизни бедной девушки, одна другой страннее; я едва не плакал от жалости, не ведая того, что вскоре все это окажется чуть ли не чистой правдой. Но пока эта правда открылась мне, неожиданно возникала мысль взяться за дипломную работу (говорю, неожиданная потому что до защиты оставалось еще два года), и не за мелкую студенческую — сделать какой-нибудь барельеф для медали; нет, я замахнулся на скульптуру! Правда, скромную по размерам, но скульптуру, для которой было наготове даже название: «Юная прачка». Жизнь безжалостна, ничего не дает даром; человек под ее ногами вроде нежного весеннего ростка, который распустится и зацветет, если ему достанет сил и воли устремиться к солнцу. Вот о чем будет моя скульптура, моя будущая дипломная работа. Я уже знаю, как зовут эту девушку, — Хеля. Мне не нужны эти две бабы, но Хеля одна к реке не приходит. Я сажусь в лодку пьянчуги перевозчика, удивляясь самому себе: кой черт несет меня в неприятное общество, разве мало таких натурщиц по берегам реки? Я удивляюсь, злюсь па себя, по все равно переправляюсь через Нерпе. Мне нужна стирающая девушка, а этой девушкой может быть только Хеля. Только Хеля, и никто другой. Так говорит таинственный голос, сидящий у меня внутри, которому не могу и не хочу сопротивляться. Толстушка хихикает: ишь, захотел бабам под подол зыркать; старуха гонит прочь: сам не работаешь, так другим не мешай; Хеля краснеет, не поднимая головы, молчит, крепко сжав губы. Я сую хохотушке трешницу. Поплевав, она прячет деньги в кармашек сарафана. Теперь я могу зыркать под подол сколько душе угодно, но мне не нужны эти изуродованные венами икры, я смотрю только на нее, низко склоненную на мостках, на Хелю. Я должен намертво запомнить мельчайшую черточку ее лица, линию тела, каждое движение, должен даже проникнуть в ее душу (понимайте это условно), чтобы потом, переварив все это, как пчела нектар, воссоздать в глине.
— Пани Хеля, вы не против, если я немножко вас порисую? — говорю на страшном жаргоне — и не по-польски и не по-литовски. — Я прошу вас, пани Хеля.
Она впервые поднимает на меня глаза. Искрящиеся, осененные длинными ресницами, но злые. Хотя, пожалуй, в них больше печали, чем злости.
— Пожалуйста, почему бы нет, пан. Вы же заплатили? Я куплена, пан,—говорит она так симпатично, но с такой убийственной иронией, что я, кажется, сглатываю не слюну, а чистую желчь...
— Простите,— говорю.— В этом нет ничего плохого. Натурщицам всегда платят. Правда же, в этом ничего... унизительного...
Хеля, опустившись на одно колено, бьет вальком по свернутому жгутом белью. Широко замахиваясь, с какой-то радостной яростью. Плечи вздрагивают, тонкий стан раскачивается в такт, подпрыгивает дешевая сережка на пунцовой мочке маленького уха. Хочу лучше разглядеть ее лицо, но она все отворачивается, подставляя взгляду туго свернутые медные косы.
На другой день — дождь. Целую неделю идет с небольшими перерывами. В первый же погожий вечер беру свою папку — и к Нерис. Но Хели не видно: только старуха матерщинница и красный сарафан — машет толстушка и, хихикая, показывает руками в сторону города. Я снимаю свою белую кепку с длинным козырьком от солнца. И, досадливо улыбаясь, бреду дальше по берегу. Завтра повторится та же сцена. Зато послезавтра я увижу Хелю. И — что всего удивительней — одну!
Выпрямилась. Минутку смотрит на меня растерянно, но миниатюрные губы уже раскрываются, как бутон, согревая лицо робкой улыбкой. Я вижу в ее глазах радость, стыдливо скрываемую, несмелую, но настоящую радость — радость встречи.
— Видела, как вы вчера через реку переправлялись, — говорит она, топчась босиком на мостках.
— Правда?
— Честное слово.
— Мне надо закончить свой рисунок, Хеля.
— Сегодня бабушка с тетей не придут.
— Вот и хорошо, Хеля. Я буду рисовать только вас. Просто удивительно, что сегодня вы одна.
— Да что вы, пан...
— Святая правда, Хеля. Этот рисунок я назову «Юной прачкой», а копию подарю вам, идет?
Она смотрит на меня недоверчиво. Ресницы трепещут как мотыльки. Все чаще и чаще. Неужели заплачет?
— Мне? Почему мне, пан? Художники просто так не дарят своих картин незнакомым девушкам.
— Могу не дарить, если это вас оскорбляет.— Меня задела ее подозрительность.— Очень уж мне... Я не думал, что неприлично отблагодарить девушку, которая согласилась позировать, и кроме того... немного нравится...
— Вы... вы... Не знаю, что о вас и думать, пан,— отвернулась, яростно трет какую-то клетчатую ткань, налегая на валек.
— Я не пан, Хелюня. И даже не художник, но хочу им стать, если вообще можно стать художником. И будьте добры, не подставляйте мне свои косы. Какой-то мудрец сказал, что лицо — зеркало души. Окажите милость, разрешите бедному студенту художественного института заглянуть в зеркало вашей души.
Вместе с папкой подхожу с другой стороны. Косы снова поворачиваются ко мне. Закуриваю. Пускай капризничает, пускай. Жду, смотрю на противоположный берег. За деревьями мелькают силуэты прохожих, иногда промчится пролетка извозчика или автомобиль, поднимая облако пыли в тех местах, где снарядами разворочена мостовая. Солнце греет спину, ветерка и в помине нет. Жарища страшная. Надо бы съездить в Валакампяй. Искупался бы, повалялся на пляже. Правда, какого черта я притащился сюда со своей папкой? Неужели для скульптуры недостаточно того, что сделано в прошлый раз?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59