https://wodolei.ru/catalog/stoleshnicy-dlya-vannoj/iz-mramora/
Я был снова молод, но несчастен, ужасно несчастен, Андрюс, какой-то малости не хватало, чтоб
я зарыдал. Конечно, не нашел того, ради чего явился с цветами — самовнушение, да и только! — но после концерта не мог удержаться, чтобы не сказать той женщине несколько слов: захотелось увидеть ее лицо вблизи.—Скирмонис сопровождает последние слова тяжелым вздохом и долго молчит, уставившись на рассохшийся, давно не вощенный паркет.
— Дальше? — приглушенный голос Скардиса.— Что было дальше?
— Ничего. Увидел, что она куда старше, чем выглядит на сцене, и не такая уж красивая... Короче говоря, почувствовал себя так, словно увидел милую, хорошо знакомую картину, подошел к ней, чтоб рассмотреть вблизи, и уткнулся лбом в бумажную декорацию. И все, Андрюс.
По лицу Скардиса пробегает грустная, едва уловимая улыбка.
— В жизни все мы что-то теряем, Людас, — говорит он тихо, перенося потеплевший взгляд со стены на Скирмониса.—Одни больше, другие меньше. Я иногда забывал, что у тебя тоже выдрала свой кусок судьба, ты уж прости.— Да, оба мы ошпарены, брат мой, но твои раны по сравнению с моими всего лишь жалкие царапины котенка. Почему? Да кожа у тебя толще. И сердце поглубже сидит, менее доступно оно, чем мое. А я весь наружу. Как улитка, выдранная из раковины.— Сейчас лежу день-деньской и об этом думаю. Думаю, думаю, думаю... Поздно уже, не поправишь ничего, что наворотил в жизни, а все равно думаю. Потому что впервые за много лет протрезвел как следует, — ты был прав, Людас: иначе надо было жить. Мне, Андрюсу Скардису. Иначе! Не ради какой-то громкой миссии человека на земле, а так, чтоб не стыдно было умирать...— Скардис говорит медленно, негромко, но четко, все реже переходя на шепот. Каждое слово он как бы взвешивает и грубовато, но с любовью поглаживает, потому что это прощание со всем, что вскоре канет в небытие. — Думаешь, так уж милы последние часы жизни, когда покидаешь людей, как презренный дармоед? Швыряешь им несколько крошек, которых сам недостоин? Бросив копейку, а насвинячив на целый рубль? А ведь мог еще... Эх, Людас...
— Не изводи себя, — говорит Скирмонис, теперь уже настолько приблизившись со стулом к кровати, что, не вставая, может дотянуться до костлявого плеча друга.—Ты не уйдешь отсюда с пустыми руками. 4ндрюс, никакой ты не дармоед, не надо себя терзать. Не много, правда, сделал, но сделал не на один год, милый. И не на одно десятилетие, в этом я глубочайше уверен.
— Правда? — Лицо Скардиса сияет.—Что ж, спасибо на добром слове... Но я не о том, что сделано, дружище...— Мне нужно то, чего нет и никогда уже не будет. Неродившиеся произведения — погубленные жизни... едва зачатые в чреве творца, — откровенная работа, да, работа! Потому что только работа нам не изменяет. Предаст друг, брат, любимая женщина, а работа — никогда! Но и ты должен отплатить ей тем же — верностью. — — — К черту плевки и славословия критики, всевозможные указания, исправления или искривления линий. Пускай они там делают свое дело, пинают или поглаживают тебя, а ты работай, как подсказывают талант и сердце, и будешь вознагражден. Работай! Пускай бьют, затаптывают в черную грязь, как в свое время терзали мои стихи, пытаясь выбросить их на свалку,— все равно держись, не опускай головы. Истинное искусство не боится критики, единственный враг его — время... Какому-то медному лбу не полюбилась твоя книга, может не выйти... Подумаешь, трагедия! Ну и пускай не выходит. Положи ее в ящик и пиши другую; если произведение будет достойно этого, время вырвет его из стола и через сотню лет.
— Конечно, Андрюс, главное — работать. Все в жизни человека обращается в дым — радости, удовольствия и даже страдания, — и лишь то, что достигнуто работой, остается.
— Старая правда... да... старая правда. Все знают ее, но не у многих хватает выдержки жить по ней. В этом смысле ты, пожалуй, принадлежишь к счастливым, Людас.
— Хм... Может, раньше и было нечто в этом роде, но сейчас... Уже два года, как я не работаю. Почти не работаю, Андрюс.
— А-а, понимаю. Я же тебе говорил: не связывайся с Суопене. Они с Даной одного гнезда птички.
— Пусть будет так... Но я не думаю, что эти годы — такая уж брешь в моей творческой биографии. Жизнь ничего не отбирает у человека даром — дает столько-сколько что-нибудь взамен. И я получил. Не столько, сколько причиталось бы по совести, но кое-что обломилось.
— Ты все такой же математик, дружище. Что ж, подсчитай, сколько обломилось, если не лень,
— Кажется, я говорил тебе, что замыслил крупную скульптурную группу. Почти половина работы была уже сделана. Быть может, я и закончил бы ее, если б не эта известная тебе история... Но не стоит жалеть о том, что не закончил. Уже тогда чувствовал — что-то не так, чего-то не хватает. А это «что-то» было не что иное, как не до конца найденное художественное решение. Концепция произведения мне ясна, но я все время чувствовал, что лгу, пытаясь воплотить ее в образах. И вот сегодня наконец... Нет, такие открытия не приходят внезапно, нужны события, время; переживания, чтобы они назрели. Тялкша был только одним из компонентов, которого не хватало, чтобы моя вычислительная машина была запрограммирована полностью. Видно, я не ошибся, когда повиновался своему собачьему чутью и еще раз пошел к этому человеку, чтобы увидеть ничтожество раздутого величия в самом его апофеозе. Его поразила не сила моей правды — эта правда ему непонятна, а потому и не действенна, — а сам факт, что я посмел поднять голос против того, что он считал нормой поведения, вытекающей из его моральных принципов. Для человека, которого мы рекомендуем писать с прописной буквы, смерть совершенно естественна, хотя это личная трагедия; но трагедия лишь настолько, насколько смерть отнимает возможность завершить какие-то планы, закончить важную для нас работу. А в это время Тялкша... Ах, Андрюс, видел бы ты в эту минуту его лицо! Безграничный ужас, презренное унижение слизняка в его взгляде, когда он умолял о спасении... Спасении любой ценой! Пусть гибнет все, раз уж это нужно для моего существования, чтоб только я мог еще пожить под этим солнцем... Зоологический страх двуногой твари, примитивный инстинкт самосохранения. В этот миг, после всего, что я от него услышал, передо мной открылась душа Тялкши наподобие страниц желанной книги, и на какую-то долю секунды все вокруг окрасилось в невиданные доселе цвета. В последнее время я все чаще подумывал о заброшенной работе — об этой скульптурной группе, но не потому, что пытался внушить себе вернуться к ней; нет, я был слишком
опустошен, слишком далек от творчества, мне не хватало времени и сил, чтобы жить им, и все ближе была мысль: я безнадежно гибну как творец, как личность, никогда не сделаю ничего лучше того, что сделано, и абсолютно нереально думать о такой гигантской работе, как эта скульптурная группа. Наверно, переживая состояние творческого кризиса, я и отважился на эту любовную историю, о которой сейчас не могу вспоминать не краснея... Но иногда, как я уже говорил, меня вдруг пронзал образ произведения, который я старался тут же выбросить из головы, потому что все мысли, связанные с творчеством, были мне ужасно неприятны, от них меня просто прошибал пот... А сегодня, при самых невероятных обстоятельствах, опять... Я смотрел, как носилки с телом Тялкши исчезают в санитарной машине, но видел не то, что происходило перед глазами, а свою скульптурную группу. И уже совсем другую. От той, спрятанной среди гипсового старья в мастерской, остались осколки, негодные, как ты шутил, даже на стройматериал. Нако нец-то я нашел единственно верное художественное решение, Андрюс! Прежний замысел теперь похож на город, до основания разоренный землетрясением. Сплошь руины, лишь кое-где торчит корпус чудом уцелевшего дома. На этих руинах придется возвести новый город. Будет такой город, Андрюс! Еще величественнее, прекраснее, способный выдержать и не такие подземные толчки. Новую группу составят по меньшей мере восемь фигур. А может, еще больше, пока все это не имеет значения. Важно, что я вижу ее, Историю, как живую. Благородное лицо, излучающее жажду справедливости, неумолимый взгляд судьи направившую туда, куда только что ушло мгновение прошлого и откуда навстречу ему грядет будущее. Одинаково добрая и безжалостно справедливая ко всем, со скрупулезной честностью отмеривающая каждому по заслугам — людям, народам, государствам. Одна скульптура для этого гигантского произведения у меня уже есть — она родилась сегодня. Это Разрушение. Она так и живет в моем воображении, я вижу ее всю до мельчайших деталей; кажется, могу хоть сейчас взять резец и высечь ее прямо в камне. Рядом с ней Творчество, Разум, Самопожертвование... Победа и Поражение человека, его вечное стремление к Добру, к абсолютной Истине, которая столь же не-
достижима, как солнце для птицы. Погоня за своей ~ мечтой... Нереально? Да. Но без этого человечество давно бы погибло. Ты хоть немного представил себе мое будущее произведение, Андрюс? Это нечто действительно грандиозное, может, даже превышающее мой творческий потенциал, ты можешь подумать, что я впал в детство, но сейчас я в полном плену у этой идеи и чувствую, что у меня достанет сил воплотить ее в жизнь.
Скирмонис вдруг замолкает, увидев, что Скардис пытается сесть в постели.
— Алда...—слабо крикнул он.— Зайди, Алда... Она уже здесь, словно стояла за дверью и ждала,
когда ее позовут.
Скирмонис в страхе смотрит на изменившееся лицо Скардиса. Ему страшно неудобно, он чувствует свою вину, что непростительно забылся, увлекся
— Прости, Андрюс...
— За что? Что ты счастливее?
— Чего тебе, Андрюкас? — спрашивает Алда, уже наклонясь над кроватью.
Скардис посмотрел ей в лицо и зажмурился, словно ослепну в от солнца.
— Боже мой, что творится на этой земле...— прошептал, внезапно обессилев, выталкивая пересохшими губами непослушные слова. — Весь век надо было прожить, как последней скотине, чтоб только перед смертью понять, какая женщина была рядом со мной... Есть женщины, Людас, есть... Но слишком поздно мы их находим — и оцениваем. Об этом тебе придется вспомнить, когда приступишь к своей большой работе.
— Ну конечно, Андрюс, там будет скульптура, в которой я хочу воплотить Верность...—Скирмонис смотрит на опущенные ресницы Скардиса, сквозь которые просочились две слезы и неторопливо катятся по поголубевшим вискам.
— Алда... Послушай, Алда...
— Говори, родной.
— Наш друг задумал большое дело. И вовремя. — — — Там, куда мы безвозвратно уходим, ничего уже не создашь... Счастливый ты человек, Людас. Завидую, завидую... Это все, что я могу,— завидовать... ты ведь всю жизнь был счастливей меня. — — —
Счастливей? Я? Никогда не думал, что я счастливей кого-то другого. Мгновенья счастья — не зерна, их не вылущишь из людских жизней и, разделив на кучки, не взвесишь каждую в отдельности. Но сегодня я действительно счастлив. Уже потому только счастлив, что спускаюсь по мрачной лестнице, оставив у себя за спиной холодное дыхание смерти, и перед моими глазами открываются улицы, люди, ветви деревьев, развеваемые сумасшедшим осенним ветром. Жизнь! Я живу! Моя обмершая душа ожила, как опаленная солнцем трава после ливня; мысль снова крылата; преисполнившись юношеской радости, рвется она в бескрайние просторы, как жаворонок в небесную голубизну ранней весной.
Там, в вышине, за громоздящимися серыми тучами,— солнце. Сегодня оно взошло на три минуты позже, а зайдет на две минуты раньше. День потерял триста секунд. Завтра и послезавтра — то же самое. И так до солнцеворота — каждый день будет все беднее, все больше обворован. А потом начнется обратный цикл — январь, февраль, март. Солнце с каждым днем выше, лучи все жарче. Вечное чудо обновления природы. Но у солнца нашей жизни иные законы, никакие силы не заставят его подниматься с каждым днем все выше и выше; раз угаснув, не займется жизнь сызнова жаркими, яркими лучами. Ты правильно сказал, Андрюс Скардис: я счастлив. У меня еще есть время. Не знаю сколько, но у меня еще есть время, чтобы я сделал то, что должен сделать Человек.
Дьявольский ветер! Незримыми крылами бьет по лицу, выжимая из глаз слезы, срывает с головы шляпу и швыряет на мостовую. Я бегу за ней. Сгорбившись, скача то вправо, то влево. Смешной паяц, ловящий собственную тень. В последнее мгновенье, когда я, кажется, уже схватил эту легкомысленную, заигрывающую с ветром шалунью, она подпрыгивает и бросается под автомобиль...
Я растерян. Мне немного неудобно перед прохожими, но я бодро машу рукой и снисходительно улыбаюсь. Пусть промозглый ветер ерошит мои седые волосы.
Я иду по городу. Сам не знаю — куда. Главное — идти. Вперед и только вперед. Широкие улицы с новыми домами. Лабиринт переулков старого города. Площади и скверики, одуревшие от воя обезумевшего ветра. Мой город. На время я забыл, что у меня есть такой город...
Я оборачиваюсь. Внизу под ногами ручей — стремительный, но уже обмелевший. За ним — хребты оголенных холмов, на одном из которых когда-то стоял монолит трех крестов. Засовываю за отвороты выбившийся шарф. Но разве за этим полезла в пальто моя рука?
Решительно вынимаю письмо из кармана. Руки дрожат, как у неопохмелившегося пьяницы, но без особых усилий я выстраиваю блестящие, пахнущие лакировкой гроба буквы в слова. «Нам надо встретиться, мой дорогой, мы должны обсудить одну очень важную проблему...» Проблему? Какую же, Вероника? Не ту ли, которая отняла у меня почти два года жизни? Нет, милая, легендарная птица Феникс возрождается из пепла лишь в сказках. Надо было понять это раньше. А сейчас прости и будь здорова.
Крепко беру письмо за краешки и — вдоль да поперек! Каждую четверть вдоль да поперек, а четверти этих четвертей опять... Снова и снова, пока все не превращается в мельчайшие клочки, которые ветер выхватывает у меня из рук и уносит в воздух, словно белые снежинки. Мне кажется, что этих снежинок все больше, от их ослепительного мельканья болят глаза, кружится голова, но сквозь это мельтешенье я отчетливо вижу голый холм, а на нем — величественный ансамбль скульптур — летопись моей нации, моего народа и государства, перед которым почтительно, с любовью и благодарностью будущих поколений склонился тысячеликий, упавший на колени в долине среди холмов город.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
я зарыдал. Конечно, не нашел того, ради чего явился с цветами — самовнушение, да и только! — но после концерта не мог удержаться, чтобы не сказать той женщине несколько слов: захотелось увидеть ее лицо вблизи.—Скирмонис сопровождает последние слова тяжелым вздохом и долго молчит, уставившись на рассохшийся, давно не вощенный паркет.
— Дальше? — приглушенный голос Скардиса.— Что было дальше?
— Ничего. Увидел, что она куда старше, чем выглядит на сцене, и не такая уж красивая... Короче говоря, почувствовал себя так, словно увидел милую, хорошо знакомую картину, подошел к ней, чтоб рассмотреть вблизи, и уткнулся лбом в бумажную декорацию. И все, Андрюс.
По лицу Скардиса пробегает грустная, едва уловимая улыбка.
— В жизни все мы что-то теряем, Людас, — говорит он тихо, перенося потеплевший взгляд со стены на Скирмониса.—Одни больше, другие меньше. Я иногда забывал, что у тебя тоже выдрала свой кусок судьба, ты уж прости.— Да, оба мы ошпарены, брат мой, но твои раны по сравнению с моими всего лишь жалкие царапины котенка. Почему? Да кожа у тебя толще. И сердце поглубже сидит, менее доступно оно, чем мое. А я весь наружу. Как улитка, выдранная из раковины.— Сейчас лежу день-деньской и об этом думаю. Думаю, думаю, думаю... Поздно уже, не поправишь ничего, что наворотил в жизни, а все равно думаю. Потому что впервые за много лет протрезвел как следует, — ты был прав, Людас: иначе надо было жить. Мне, Андрюсу Скардису. Иначе! Не ради какой-то громкой миссии человека на земле, а так, чтоб не стыдно было умирать...— Скардис говорит медленно, негромко, но четко, все реже переходя на шепот. Каждое слово он как бы взвешивает и грубовато, но с любовью поглаживает, потому что это прощание со всем, что вскоре канет в небытие. — Думаешь, так уж милы последние часы жизни, когда покидаешь людей, как презренный дармоед? Швыряешь им несколько крошек, которых сам недостоин? Бросив копейку, а насвинячив на целый рубль? А ведь мог еще... Эх, Людас...
— Не изводи себя, — говорит Скирмонис, теперь уже настолько приблизившись со стулом к кровати, что, не вставая, может дотянуться до костлявого плеча друга.—Ты не уйдешь отсюда с пустыми руками. 4ндрюс, никакой ты не дармоед, не надо себя терзать. Не много, правда, сделал, но сделал не на один год, милый. И не на одно десятилетие, в этом я глубочайше уверен.
— Правда? — Лицо Скардиса сияет.—Что ж, спасибо на добром слове... Но я не о том, что сделано, дружище...— Мне нужно то, чего нет и никогда уже не будет. Неродившиеся произведения — погубленные жизни... едва зачатые в чреве творца, — откровенная работа, да, работа! Потому что только работа нам не изменяет. Предаст друг, брат, любимая женщина, а работа — никогда! Но и ты должен отплатить ей тем же — верностью. — — — К черту плевки и славословия критики, всевозможные указания, исправления или искривления линий. Пускай они там делают свое дело, пинают или поглаживают тебя, а ты работай, как подсказывают талант и сердце, и будешь вознагражден. Работай! Пускай бьют, затаптывают в черную грязь, как в свое время терзали мои стихи, пытаясь выбросить их на свалку,— все равно держись, не опускай головы. Истинное искусство не боится критики, единственный враг его — время... Какому-то медному лбу не полюбилась твоя книга, может не выйти... Подумаешь, трагедия! Ну и пускай не выходит. Положи ее в ящик и пиши другую; если произведение будет достойно этого, время вырвет его из стола и через сотню лет.
— Конечно, Андрюс, главное — работать. Все в жизни человека обращается в дым — радости, удовольствия и даже страдания, — и лишь то, что достигнуто работой, остается.
— Старая правда... да... старая правда. Все знают ее, но не у многих хватает выдержки жить по ней. В этом смысле ты, пожалуй, принадлежишь к счастливым, Людас.
— Хм... Может, раньше и было нечто в этом роде, но сейчас... Уже два года, как я не работаю. Почти не работаю, Андрюс.
— А-а, понимаю. Я же тебе говорил: не связывайся с Суопене. Они с Даной одного гнезда птички.
— Пусть будет так... Но я не думаю, что эти годы — такая уж брешь в моей творческой биографии. Жизнь ничего не отбирает у человека даром — дает столько-сколько что-нибудь взамен. И я получил. Не столько, сколько причиталось бы по совести, но кое-что обломилось.
— Ты все такой же математик, дружище. Что ж, подсчитай, сколько обломилось, если не лень,
— Кажется, я говорил тебе, что замыслил крупную скульптурную группу. Почти половина работы была уже сделана. Быть может, я и закончил бы ее, если б не эта известная тебе история... Но не стоит жалеть о том, что не закончил. Уже тогда чувствовал — что-то не так, чего-то не хватает. А это «что-то» было не что иное, как не до конца найденное художественное решение. Концепция произведения мне ясна, но я все время чувствовал, что лгу, пытаясь воплотить ее в образах. И вот сегодня наконец... Нет, такие открытия не приходят внезапно, нужны события, время; переживания, чтобы они назрели. Тялкша был только одним из компонентов, которого не хватало, чтобы моя вычислительная машина была запрограммирована полностью. Видно, я не ошибся, когда повиновался своему собачьему чутью и еще раз пошел к этому человеку, чтобы увидеть ничтожество раздутого величия в самом его апофеозе. Его поразила не сила моей правды — эта правда ему непонятна, а потому и не действенна, — а сам факт, что я посмел поднять голос против того, что он считал нормой поведения, вытекающей из его моральных принципов. Для человека, которого мы рекомендуем писать с прописной буквы, смерть совершенно естественна, хотя это личная трагедия; но трагедия лишь настолько, насколько смерть отнимает возможность завершить какие-то планы, закончить важную для нас работу. А в это время Тялкша... Ах, Андрюс, видел бы ты в эту минуту его лицо! Безграничный ужас, презренное унижение слизняка в его взгляде, когда он умолял о спасении... Спасении любой ценой! Пусть гибнет все, раз уж это нужно для моего существования, чтоб только я мог еще пожить под этим солнцем... Зоологический страх двуногой твари, примитивный инстинкт самосохранения. В этот миг, после всего, что я от него услышал, передо мной открылась душа Тялкши наподобие страниц желанной книги, и на какую-то долю секунды все вокруг окрасилось в невиданные доселе цвета. В последнее время я все чаще подумывал о заброшенной работе — об этой скульптурной группе, но не потому, что пытался внушить себе вернуться к ней; нет, я был слишком
опустошен, слишком далек от творчества, мне не хватало времени и сил, чтобы жить им, и все ближе была мысль: я безнадежно гибну как творец, как личность, никогда не сделаю ничего лучше того, что сделано, и абсолютно нереально думать о такой гигантской работе, как эта скульптурная группа. Наверно, переживая состояние творческого кризиса, я и отважился на эту любовную историю, о которой сейчас не могу вспоминать не краснея... Но иногда, как я уже говорил, меня вдруг пронзал образ произведения, который я старался тут же выбросить из головы, потому что все мысли, связанные с творчеством, были мне ужасно неприятны, от них меня просто прошибал пот... А сегодня, при самых невероятных обстоятельствах, опять... Я смотрел, как носилки с телом Тялкши исчезают в санитарной машине, но видел не то, что происходило перед глазами, а свою скульптурную группу. И уже совсем другую. От той, спрятанной среди гипсового старья в мастерской, остались осколки, негодные, как ты шутил, даже на стройматериал. Нако нец-то я нашел единственно верное художественное решение, Андрюс! Прежний замысел теперь похож на город, до основания разоренный землетрясением. Сплошь руины, лишь кое-где торчит корпус чудом уцелевшего дома. На этих руинах придется возвести новый город. Будет такой город, Андрюс! Еще величественнее, прекраснее, способный выдержать и не такие подземные толчки. Новую группу составят по меньшей мере восемь фигур. А может, еще больше, пока все это не имеет значения. Важно, что я вижу ее, Историю, как живую. Благородное лицо, излучающее жажду справедливости, неумолимый взгляд судьи направившую туда, куда только что ушло мгновение прошлого и откуда навстречу ему грядет будущее. Одинаково добрая и безжалостно справедливая ко всем, со скрупулезной честностью отмеривающая каждому по заслугам — людям, народам, государствам. Одна скульптура для этого гигантского произведения у меня уже есть — она родилась сегодня. Это Разрушение. Она так и живет в моем воображении, я вижу ее всю до мельчайших деталей; кажется, могу хоть сейчас взять резец и высечь ее прямо в камне. Рядом с ней Творчество, Разум, Самопожертвование... Победа и Поражение человека, его вечное стремление к Добру, к абсолютной Истине, которая столь же не-
достижима, как солнце для птицы. Погоня за своей ~ мечтой... Нереально? Да. Но без этого человечество давно бы погибло. Ты хоть немного представил себе мое будущее произведение, Андрюс? Это нечто действительно грандиозное, может, даже превышающее мой творческий потенциал, ты можешь подумать, что я впал в детство, но сейчас я в полном плену у этой идеи и чувствую, что у меня достанет сил воплотить ее в жизнь.
Скирмонис вдруг замолкает, увидев, что Скардис пытается сесть в постели.
— Алда...—слабо крикнул он.— Зайди, Алда... Она уже здесь, словно стояла за дверью и ждала,
когда ее позовут.
Скирмонис в страхе смотрит на изменившееся лицо Скардиса. Ему страшно неудобно, он чувствует свою вину, что непростительно забылся, увлекся
— Прости, Андрюс...
— За что? Что ты счастливее?
— Чего тебе, Андрюкас? — спрашивает Алда, уже наклонясь над кроватью.
Скардис посмотрел ей в лицо и зажмурился, словно ослепну в от солнца.
— Боже мой, что творится на этой земле...— прошептал, внезапно обессилев, выталкивая пересохшими губами непослушные слова. — Весь век надо было прожить, как последней скотине, чтоб только перед смертью понять, какая женщина была рядом со мной... Есть женщины, Людас, есть... Но слишком поздно мы их находим — и оцениваем. Об этом тебе придется вспомнить, когда приступишь к своей большой работе.
— Ну конечно, Андрюс, там будет скульптура, в которой я хочу воплотить Верность...—Скирмонис смотрит на опущенные ресницы Скардиса, сквозь которые просочились две слезы и неторопливо катятся по поголубевшим вискам.
— Алда... Послушай, Алда...
— Говори, родной.
— Наш друг задумал большое дело. И вовремя. — — — Там, куда мы безвозвратно уходим, ничего уже не создашь... Счастливый ты человек, Людас. Завидую, завидую... Это все, что я могу,— завидовать... ты ведь всю жизнь был счастливей меня. — — —
Счастливей? Я? Никогда не думал, что я счастливей кого-то другого. Мгновенья счастья — не зерна, их не вылущишь из людских жизней и, разделив на кучки, не взвесишь каждую в отдельности. Но сегодня я действительно счастлив. Уже потому только счастлив, что спускаюсь по мрачной лестнице, оставив у себя за спиной холодное дыхание смерти, и перед моими глазами открываются улицы, люди, ветви деревьев, развеваемые сумасшедшим осенним ветром. Жизнь! Я живу! Моя обмершая душа ожила, как опаленная солнцем трава после ливня; мысль снова крылата; преисполнившись юношеской радости, рвется она в бескрайние просторы, как жаворонок в небесную голубизну ранней весной.
Там, в вышине, за громоздящимися серыми тучами,— солнце. Сегодня оно взошло на три минуты позже, а зайдет на две минуты раньше. День потерял триста секунд. Завтра и послезавтра — то же самое. И так до солнцеворота — каждый день будет все беднее, все больше обворован. А потом начнется обратный цикл — январь, февраль, март. Солнце с каждым днем выше, лучи все жарче. Вечное чудо обновления природы. Но у солнца нашей жизни иные законы, никакие силы не заставят его подниматься с каждым днем все выше и выше; раз угаснув, не займется жизнь сызнова жаркими, яркими лучами. Ты правильно сказал, Андрюс Скардис: я счастлив. У меня еще есть время. Не знаю сколько, но у меня еще есть время, чтобы я сделал то, что должен сделать Человек.
Дьявольский ветер! Незримыми крылами бьет по лицу, выжимая из глаз слезы, срывает с головы шляпу и швыряет на мостовую. Я бегу за ней. Сгорбившись, скача то вправо, то влево. Смешной паяц, ловящий собственную тень. В последнее мгновенье, когда я, кажется, уже схватил эту легкомысленную, заигрывающую с ветром шалунью, она подпрыгивает и бросается под автомобиль...
Я растерян. Мне немного неудобно перед прохожими, но я бодро машу рукой и снисходительно улыбаюсь. Пусть промозглый ветер ерошит мои седые волосы.
Я иду по городу. Сам не знаю — куда. Главное — идти. Вперед и только вперед. Широкие улицы с новыми домами. Лабиринт переулков старого города. Площади и скверики, одуревшие от воя обезумевшего ветра. Мой город. На время я забыл, что у меня есть такой город...
Я оборачиваюсь. Внизу под ногами ручей — стремительный, но уже обмелевший. За ним — хребты оголенных холмов, на одном из которых когда-то стоял монолит трех крестов. Засовываю за отвороты выбившийся шарф. Но разве за этим полезла в пальто моя рука?
Решительно вынимаю письмо из кармана. Руки дрожат, как у неопохмелившегося пьяницы, но без особых усилий я выстраиваю блестящие, пахнущие лакировкой гроба буквы в слова. «Нам надо встретиться, мой дорогой, мы должны обсудить одну очень важную проблему...» Проблему? Какую же, Вероника? Не ту ли, которая отняла у меня почти два года жизни? Нет, милая, легендарная птица Феникс возрождается из пепла лишь в сказках. Надо было понять это раньше. А сейчас прости и будь здорова.
Крепко беру письмо за краешки и — вдоль да поперек! Каждую четверть вдоль да поперек, а четверти этих четвертей опять... Снова и снова, пока все не превращается в мельчайшие клочки, которые ветер выхватывает у меня из рук и уносит в воздух, словно белые снежинки. Мне кажется, что этих снежинок все больше, от их ослепительного мельканья болят глаза, кружится голова, но сквозь это мельтешенье я отчетливо вижу голый холм, а на нем — величественный ансамбль скульптур — летопись моей нации, моего народа и государства, перед которым почтительно, с любовью и благодарностью будущих поколений склонился тысячеликий, упавший на колени в долине среди холмов город.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59