https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Santek/
..»
«Да, я согласен с товарищем Умбертасом, — сказал товарищ Рамунайтис, прозаик лирико-романтического направления, которому больше, чем другим, знакомы проблемы мира молодых и о котором поговаривали, что, написав книгу, он делает зарубку на письменном столе, этим акцентируя бессмертие произведения и оставляя любопытную психологическую деталь для будущих своих биографов.—Я полностью согласен, стало быть, с товарищем Умбертасом, особенно в том, что касается, стало быть, положительной оценки книги. Действительно любопытное, на мой взгляд, достойное всяческого внимания, стало быть, хотя и в чем-то спорное произведение. Автору мое мнение известно, я уже пожал ему руку: побольше бы таких книг, стало быть. Но, с другой стороны, стало быть, издательство совершенно верно поступило, на мой взгляд, устроив обсуждение книги вместе с представителями, стало быть, Союза. Да, замечания товарища Умбертаса во многом весьма и весьма серьезны.
Я имею в виду критические замечания, стало быть. В вопросах деревни я, стало быть, мало компетентен, здесь, на мой взгляд, товарищ Шапока может сказать веское слово, а вот что касается молодежной темы, стало быть... Действительно, может, автор в чем-то и слишком категоричен, стало быть, как верно, на мой взгляд, заметил товарищ Умбертас. Слишком много конкретности или меткости, не знаю, как вернее выразиться, стало быть. В чем-то даже пугает, стало быть, вроде и не по себе становится, на мой взгляд. Разумеется, это хорошо, что писатель, стало быть, прибирает читателя к рукам. Талант! Но, видите ли, товарищи, на мой взгляд, иногда подобные хвосты (простите за столь вульгарное выражение) отвлекают внимание от основной идеи, и таким образом, стало быть... В общем и целом, что тут рассусоливать. Автор не маленький ребенок, сам должен понять, что никто худа ему не желает. Роман-то ведь хороший, как мы с товарищем Умбертасом верно заметили, если б не эти злополучные хвосты, стало быть. Но не стоит унывать, стало быть, не так уж сложно их подчистить, в издательстве есть опытные редакторы, стало быть...»
— Это значит выхолостить книгу...—робко буркнул кто-то неподалеку от меня.
— Холощеный хряк скорее жирок набирает,— громко отозвался Шапока, который даже в самые трагические минуты жизни не терял чувства юмора (довольно грубого, надо признать), кроме тяжких часов творческого труда, когда, бедняга, мучился за письменным столом, высиживая свои сатирические рассказы.
— Почтенный представитель писательского аппарата, — съязвил, кажется, Пятрас Ионайтис, сейчас уже не помню, — не кажется ли вам, что мы слишком поверхностны? Разбираем произведение по частям, как наш уважаемый товарищ Рамунайтис, а что, если нам углубиться в суть произведения, не четвертуя его?.. Автор поставил бутылку донышком вверх. Ну и пускай ! Почему мы должны перевернуть ее на донышко, как все прочие бутылки?
— Товарищ Ионайтис! В чем вы меня заподозрили?—обиделся Рамунайтис. — Я говорю, что думаю; а думаю так потому, стало быть, что пока еще не потерял чувства реальности, хоть я и романтик.
Я сидел, опустив голову, перед раскрытым блокнотом и ничего не записывал. Еще перед тем как войти в эту комнату, понял, что судьба романа решена. Правда, пока Умбертас не выступил, у меня еще были кое-какие надежды, но теперь... Без сомнения, после Рамунайтиса будет говорить товарищ Шапока, 50" трудник аппарата Союза, после него, быть может, Йо-найтис или Петренас, а после них опять... Будут спорить, все будут доказывать свою правоту, искать веские аргументы и, призвав на помощь несокрушимые авторитеты, попробуют защитить (или хоть представят себе, что защищают) свои принципы, но все это будет лишь бессмысленное переливание из пустого в порожнее, трагикомические потуги замаскировать свое бессилие. Потому что истина, установить которую мы собрались здесь, была уже установлена: Христос сказал своим ученикам...
— Я должен поблагодарить товарищей писателей за исчерпывающее обсуждение книги, — скажет представитель издательства товарищ Дичпетрис, когда все кончится. — Ценные замечания товарищей помогут нашему коллективу в сотрудничестве с автором подготовить к печати более совершенный вариант романа... И товарищ Умбертас не обидится, что, можно сказать, его личные заслуги приписываются целому коллективу.
Мне неприятно было видеть этих людей, но не мог же я все время сидеть в одном положении — свесив нос да глядя под стол...
«Видишь, какие дела, уважаемый Пятрас, — думал я, глядя на бюст Цвирки, поставленный в углу. — Не спишь ночей, страдаешь, ищешь. Из-за каждой удачной художественной детали, свежего образа, интересной черточки характера скачешь как ребенок, нашедший блестящее стеклышко. Пишешь, пишешь, а соберутся вот — и все прахом. Нет, товарищ Умбертас не вычеркивает, он только выражает «свое» мнение, ему так кажется. Вычеркнет редактор. И — что грустнее всего —твоей собственной рукой вычеркнет, если ты проявишь бесхребетность. Если он умный человек и в груди у него сердце, а не чернильница чиновника, ему будет немногим легче, чем автору книги. И что с того?.. Ты же все равно поднимешь руку — сам, на своего ребенка. А когда злодеяние будет совершено, пожмешь руку своему сообщнику, и оба пойдете в кафе
«смыть пыль». Потом выйдет книга — господи, сколько лет мечтал об этой счастливой минуте! — но ты будешь листать ее без особой радости, теша себя лишь теми счастливыми минутами, что провел у колыбели своего ребенка. Да, да — это были удивительные времена, подумаешь ты, вороша еще не остывший пепел воспоминаний. Никому никогда не пережить то ни с чем не сравнимое чувство, когда посреди ночи вскакивал с постели, ослепленный полыхнувшей молнией мысли, и, боясь, чтобы не исчезло чудо, бросался к письменному столу, забыв все на свете. Люди на заводах и в учреждениях работали по семь, на вредном производстве по шесть часов, а ты, сам приговорив себя к пожизненной писательской каторге, трудился, можно сказать, круглые сутки, потому что даже во сне не переставала бодрствовать мысль, которая в любую минуту могла выбросить тебя из постели, словно пронзительная сирена тревоги. Но ты ждал этой сирены тревоги, этого стихийного прорыва творческой мысли, которая на короткий миг взрывалась вулканом, а потом снова затихала, в одно мгновение превратив счастливого творца в проклятого каторжника. И тогда ты с грустью думал, позванивая кандалами, что за одну минуту экстаза не жалко отдать целый год прозябания ремесленником. Может, два, может, целых десять, а то и всю жизнь. Много ли это за возможность изведать полноту счастья? И тебе напряженными усилиями воли удавалось вызвать добрую фею, которая срывала с тебя жалкое рубище ремесленника, сбивала оковы и на усталую голову надевала венец властелина. Свободный и гордый, ты гулял, словно господь бог на седьмой день творенья, по созданному тобой миру, забыв, что где-то за пределами этой иллюзорной вселенной существует какой-то Умбертас, какие-то редакторы, какой-то цербер, вооруженный красным карандашом; не видя ничего, кроме своих героев, не подвластный никому, кроме Жизненной Истины, ни перед кем не в ответе, кроме себя и Истории. И в эти часы абсолютной власти рождались лучшие строки, о которых позднее критики скажут: «Здесь он как следует поработал...» Словно плотник или кожемяка. Никому и в голову не придет, что именно здесь, над этими «лучшими местами произведения», пролито меньше всего пота, что они написаны кровью сердца, и не пришлось бы сегодня из-за них спорить, если
б автор не забыл, что есть такой длинный стол, накрытый холодными листами стекла...»
Наверное, я глубоко задумался, потому что не сразу расслышал свою фамилию.
— Может, у автора будут замечания? Пожалуйста, товарищ Скардис.
Это я? Это мне говорят? Неужели эти люди, бесцеремонно ворвавшиеся в чужой дом и перевернувшие его вверх дном, наконец вспомнили о хозяине?
Я долго и с трудом вставал. Нет, у меня не будет замечаний. Все сказали товарищи. Товарищ Умбертас, товарищ Рамунайтис, товарищ Шапока, товарищ Дичпетрис... От души благодарю за замечания, но, к сожалению, не смогу ими воспользоваться, потому что по этим указаниям мне пришлось бы написать новый роман. Так поступать я не намерен, поскольку убежден, что мне все равно не удастся создать столь идеальный вариант, который бы удовлетворил весьма разборчивые и требовательные умы литературоведов.
Я выскользнул в дверь, надел пальто и первым помчался по мраморной лестнице вниз. А вслед за мной, пыхтя, шаркая ногами, катилась лавина шляп и беретов.
— Вот видишь, дружище, чем кончился мой дебют как прозаика.
— Как же это так? Написал и бросил.— Скирмонис чувствует себя немного виноватым перед Скардисом. — Не надо быть таким скрытным. Почему мне не дашь почитать?
Скардис безнадежно махнул рукой.
— Ладно.—Скирмонис выключает радиолу. В открытую форточку врывается глухой гул автомобилей, громкие детские голоса откуда-то из глубины двора. — Чем же, скажи, мог бы тебе помочь?
— Мне? Нет, Людас, мне лично ничего не надо. Зашел по поводу других. По сравнению с проблемами, которые мы только что обсудили, дело весьма прозаическое — квартирный вопрос, но в этом случае от него зависит судьба нескольких человек.
— Я же не распределяю квартир, Андрюс.
— Ты лично знаком с Тялкшей, Людас. Да и вообще, ты не рядовой человек, с положением, со связями... Сам понимаешь... А этих людей, о которых я хо-
чу похлопотать, просто надули — выделенную им квартиру за взятку отдали другим. Да что я тебе буду объяснять, лучше найди час-другой, сходим вдвоем, а там видно будет.
Скирмонис, извиняюще улыбаясь, качает головой: не знаю, не знаю... Вряд ли, слишком уж глубоко увяз с этой своей скульптурной группой. Вдобавок сомнительно, сможет ли чем помочь. Чего доброго, только испортишь людям кровь, поселив надежду, а потом, когда ничего не выйдет, стыдно будет в глаза посмотреть.
— Важно не то, что тебе удается или не удается сделать, а то, что ты хочешь и искренне стараешься помочь, — не уступает Скардис. — Твоя скульптурная группа никуда не сбежит, а там, по-моему, назревает серьезная трагедия. Но пока позволь воздержаться от комментариев, сам увидишь, когда сходим.
— Странно...
— Что именно?
— Что скульптор должен кому-то добывать квартиру.
— Точнее будет сказать: помочь восстановить справедливость. Тебя это унижает, а? — Скардис вонзает в Скирмониса насмешливый взгляд. — Раз так, то не надо, человек не должен делать того, что его унижает. А ну их к чертовой матери, эту квартиру и эти чужие трагедии, всему миру действительно не поможешь. Но сходить туда тебе имеет смысл, дружище; художнику не пристало отгораживаться от людей. Увидишь любопытные лица, неожиданные детали, которые подхлестнут воображение. И в самом деле, почему бы тебе не создать цикл портретов, обобщающий идею многонационального Вильнюса? Премия гарантирована.
Скирмонис обижен: вот черт, не может рта раскрыть, чтоб не наплевать тебе на башмаки!
— Говоришь, премия? Гарантирована? — ухмыляется он, почти с презрением глядя на Скардиса.— Чудесно. Ради такого дела Скирмонис может отправиться хоть в преисподнюю. Бесконечно благодарен тебе за то, что подсказал тему, друг любезный. Благодарю, благодарю, тысячу раз униженно благодарю.
— К чему эти театральные поклоны, Людас? — Скардис встает, застегивает пальто. Верхняя губа дергается, как у взнузданной лошади.— Я сказал то, что,
по-моему, надо было сказать; ты тоже — в свою очередь. Давай переварим друг друга не морщась, значит, и квиты.
Скирмонис мягко пожимает ладонь Скардиса. Досадно и неприятно, он чувствует непонятную вину перед приятелем. «Не помню уже, когда в последний раз мы расстались друзьями? Старые времена, старые времена...»
— Откровенно говоря, люблю пошляться по городу,—говорит он, провожая гостя до двери.—Нет в Вильнюсе улицы, которую я не исходил. В принципе я согласен как-нибудь вечерком побродить по укромным кварталам, где давно не бывал.
Лошадиное лицо Скардиса осклабилось — неужто заржет?.. «Друзья, все-таки друзья, хоть каждый тянет в свою сторону».
— Ты знаешь, Людас, что я люблю работать по вечерам, но как-нибудь приспособлюсь. Можем хоть завтра встретиться в условленном месте и отправиться в... Ну, скажем, в район Калварийской улицы.
— Отстаешь от жизни, Андрюс: уже четверть века, как эта улица переименована в Дзержинскую.
— Пускай. Но вспомни, было время, когда ты говорил, что прежнее название этой улицы больше соответствует драматическому состоянию твоей души, дружище.
Скирмонис глубоко вздыхает, молчит, глядя поверх плеча Скардиса в приоткрытую дверь комнаты. На крепко сжатых губах застыла тусклая улыбка.
— Прости, Людас, не хотел тебя обидеть.
— Чепуха. Эти твои знакомые, те, что без квартиры, там, в районе улицы Дзержинского?
Скардис кивает, он вдруг стал чрезвычайно вежливым. Да, да, где-то около базара, между улицами Фино и Даугелишкю. Но не обязательно туда заходить, совсем не обязательно, если нет настроения, художник обязан беречь хорошее настроение, от этого ведь зависит успех его работы.
— Хорошо,—наконец-то решительно говорит Скирмонис. — Давно не бывал в этом районе, может, и впрямь интересно. Знаешь что? Позвони завтра, договоримся.— И вдруг вспоминает, что завтра суббота, вечер картофельных колбас у Суописов. Правда, не обещал прийти, но в последние дни все чаще думал об этом, понимая, что не решил твердо; достаточно ма-
лейшего изменения настроения, незначительного внутреннего толчка, и он может оказаться там, куда идти не советуют ни чутье, ни рассудок.—Или нет! Зайди завтра прямо в мастерскую — у меня свободный вечер, пошляемся по этому району улицы Дзержинского.
6
«...вспомни, было время, когда ты говорил, что прежнее название этой улицы больше соответствует драматическому состоянию твоей души». Да, не стану спорить, Андрюс Скардис, было такое время; оказывается, ты еще не пропил своей памяти. Но еще раньше было и то, что мы называем счастьем, не задумываясь, что скупердяйка судьба может перерешить и за свою нечаянную щедрость потребовать высшую плату.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
«Да, я согласен с товарищем Умбертасом, — сказал товарищ Рамунайтис, прозаик лирико-романтического направления, которому больше, чем другим, знакомы проблемы мира молодых и о котором поговаривали, что, написав книгу, он делает зарубку на письменном столе, этим акцентируя бессмертие произведения и оставляя любопытную психологическую деталь для будущих своих биографов.—Я полностью согласен, стало быть, с товарищем Умбертасом, особенно в том, что касается, стало быть, положительной оценки книги. Действительно любопытное, на мой взгляд, достойное всяческого внимания, стало быть, хотя и в чем-то спорное произведение. Автору мое мнение известно, я уже пожал ему руку: побольше бы таких книг, стало быть. Но, с другой стороны, стало быть, издательство совершенно верно поступило, на мой взгляд, устроив обсуждение книги вместе с представителями, стало быть, Союза. Да, замечания товарища Умбертаса во многом весьма и весьма серьезны.
Я имею в виду критические замечания, стало быть. В вопросах деревни я, стало быть, мало компетентен, здесь, на мой взгляд, товарищ Шапока может сказать веское слово, а вот что касается молодежной темы, стало быть... Действительно, может, автор в чем-то и слишком категоричен, стало быть, как верно, на мой взгляд, заметил товарищ Умбертас. Слишком много конкретности или меткости, не знаю, как вернее выразиться, стало быть. В чем-то даже пугает, стало быть, вроде и не по себе становится, на мой взгляд. Разумеется, это хорошо, что писатель, стало быть, прибирает читателя к рукам. Талант! Но, видите ли, товарищи, на мой взгляд, иногда подобные хвосты (простите за столь вульгарное выражение) отвлекают внимание от основной идеи, и таким образом, стало быть... В общем и целом, что тут рассусоливать. Автор не маленький ребенок, сам должен понять, что никто худа ему не желает. Роман-то ведь хороший, как мы с товарищем Умбертасом верно заметили, если б не эти злополучные хвосты, стало быть. Но не стоит унывать, стало быть, не так уж сложно их подчистить, в издательстве есть опытные редакторы, стало быть...»
— Это значит выхолостить книгу...—робко буркнул кто-то неподалеку от меня.
— Холощеный хряк скорее жирок набирает,— громко отозвался Шапока, который даже в самые трагические минуты жизни не терял чувства юмора (довольно грубого, надо признать), кроме тяжких часов творческого труда, когда, бедняга, мучился за письменным столом, высиживая свои сатирические рассказы.
— Почтенный представитель писательского аппарата, — съязвил, кажется, Пятрас Ионайтис, сейчас уже не помню, — не кажется ли вам, что мы слишком поверхностны? Разбираем произведение по частям, как наш уважаемый товарищ Рамунайтис, а что, если нам углубиться в суть произведения, не четвертуя его?.. Автор поставил бутылку донышком вверх. Ну и пускай ! Почему мы должны перевернуть ее на донышко, как все прочие бутылки?
— Товарищ Ионайтис! В чем вы меня заподозрили?—обиделся Рамунайтис. — Я говорю, что думаю; а думаю так потому, стало быть, что пока еще не потерял чувства реальности, хоть я и романтик.
Я сидел, опустив голову, перед раскрытым блокнотом и ничего не записывал. Еще перед тем как войти в эту комнату, понял, что судьба романа решена. Правда, пока Умбертас не выступил, у меня еще были кое-какие надежды, но теперь... Без сомнения, после Рамунайтиса будет говорить товарищ Шапока, 50" трудник аппарата Союза, после него, быть может, Йо-найтис или Петренас, а после них опять... Будут спорить, все будут доказывать свою правоту, искать веские аргументы и, призвав на помощь несокрушимые авторитеты, попробуют защитить (или хоть представят себе, что защищают) свои принципы, но все это будет лишь бессмысленное переливание из пустого в порожнее, трагикомические потуги замаскировать свое бессилие. Потому что истина, установить которую мы собрались здесь, была уже установлена: Христос сказал своим ученикам...
— Я должен поблагодарить товарищей писателей за исчерпывающее обсуждение книги, — скажет представитель издательства товарищ Дичпетрис, когда все кончится. — Ценные замечания товарищей помогут нашему коллективу в сотрудничестве с автором подготовить к печати более совершенный вариант романа... И товарищ Умбертас не обидится, что, можно сказать, его личные заслуги приписываются целому коллективу.
Мне неприятно было видеть этих людей, но не мог же я все время сидеть в одном положении — свесив нос да глядя под стол...
«Видишь, какие дела, уважаемый Пятрас, — думал я, глядя на бюст Цвирки, поставленный в углу. — Не спишь ночей, страдаешь, ищешь. Из-за каждой удачной художественной детали, свежего образа, интересной черточки характера скачешь как ребенок, нашедший блестящее стеклышко. Пишешь, пишешь, а соберутся вот — и все прахом. Нет, товарищ Умбертас не вычеркивает, он только выражает «свое» мнение, ему так кажется. Вычеркнет редактор. И — что грустнее всего —твоей собственной рукой вычеркнет, если ты проявишь бесхребетность. Если он умный человек и в груди у него сердце, а не чернильница чиновника, ему будет немногим легче, чем автору книги. И что с того?.. Ты же все равно поднимешь руку — сам, на своего ребенка. А когда злодеяние будет совершено, пожмешь руку своему сообщнику, и оба пойдете в кафе
«смыть пыль». Потом выйдет книга — господи, сколько лет мечтал об этой счастливой минуте! — но ты будешь листать ее без особой радости, теша себя лишь теми счастливыми минутами, что провел у колыбели своего ребенка. Да, да — это были удивительные времена, подумаешь ты, вороша еще не остывший пепел воспоминаний. Никому никогда не пережить то ни с чем не сравнимое чувство, когда посреди ночи вскакивал с постели, ослепленный полыхнувшей молнией мысли, и, боясь, чтобы не исчезло чудо, бросался к письменному столу, забыв все на свете. Люди на заводах и в учреждениях работали по семь, на вредном производстве по шесть часов, а ты, сам приговорив себя к пожизненной писательской каторге, трудился, можно сказать, круглые сутки, потому что даже во сне не переставала бодрствовать мысль, которая в любую минуту могла выбросить тебя из постели, словно пронзительная сирена тревоги. Но ты ждал этой сирены тревоги, этого стихийного прорыва творческой мысли, которая на короткий миг взрывалась вулканом, а потом снова затихала, в одно мгновение превратив счастливого творца в проклятого каторжника. И тогда ты с грустью думал, позванивая кандалами, что за одну минуту экстаза не жалко отдать целый год прозябания ремесленником. Может, два, может, целых десять, а то и всю жизнь. Много ли это за возможность изведать полноту счастья? И тебе напряженными усилиями воли удавалось вызвать добрую фею, которая срывала с тебя жалкое рубище ремесленника, сбивала оковы и на усталую голову надевала венец властелина. Свободный и гордый, ты гулял, словно господь бог на седьмой день творенья, по созданному тобой миру, забыв, что где-то за пределами этой иллюзорной вселенной существует какой-то Умбертас, какие-то редакторы, какой-то цербер, вооруженный красным карандашом; не видя ничего, кроме своих героев, не подвластный никому, кроме Жизненной Истины, ни перед кем не в ответе, кроме себя и Истории. И в эти часы абсолютной власти рождались лучшие строки, о которых позднее критики скажут: «Здесь он как следует поработал...» Словно плотник или кожемяка. Никому и в голову не придет, что именно здесь, над этими «лучшими местами произведения», пролито меньше всего пота, что они написаны кровью сердца, и не пришлось бы сегодня из-за них спорить, если
б автор не забыл, что есть такой длинный стол, накрытый холодными листами стекла...»
Наверное, я глубоко задумался, потому что не сразу расслышал свою фамилию.
— Может, у автора будут замечания? Пожалуйста, товарищ Скардис.
Это я? Это мне говорят? Неужели эти люди, бесцеремонно ворвавшиеся в чужой дом и перевернувшие его вверх дном, наконец вспомнили о хозяине?
Я долго и с трудом вставал. Нет, у меня не будет замечаний. Все сказали товарищи. Товарищ Умбертас, товарищ Рамунайтис, товарищ Шапока, товарищ Дичпетрис... От души благодарю за замечания, но, к сожалению, не смогу ими воспользоваться, потому что по этим указаниям мне пришлось бы написать новый роман. Так поступать я не намерен, поскольку убежден, что мне все равно не удастся создать столь идеальный вариант, который бы удовлетворил весьма разборчивые и требовательные умы литературоведов.
Я выскользнул в дверь, надел пальто и первым помчался по мраморной лестнице вниз. А вслед за мной, пыхтя, шаркая ногами, катилась лавина шляп и беретов.
— Вот видишь, дружище, чем кончился мой дебют как прозаика.
— Как же это так? Написал и бросил.— Скирмонис чувствует себя немного виноватым перед Скардисом. — Не надо быть таким скрытным. Почему мне не дашь почитать?
Скардис безнадежно махнул рукой.
— Ладно.—Скирмонис выключает радиолу. В открытую форточку врывается глухой гул автомобилей, громкие детские голоса откуда-то из глубины двора. — Чем же, скажи, мог бы тебе помочь?
— Мне? Нет, Людас, мне лично ничего не надо. Зашел по поводу других. По сравнению с проблемами, которые мы только что обсудили, дело весьма прозаическое — квартирный вопрос, но в этом случае от него зависит судьба нескольких человек.
— Я же не распределяю квартир, Андрюс.
— Ты лично знаком с Тялкшей, Людас. Да и вообще, ты не рядовой человек, с положением, со связями... Сам понимаешь... А этих людей, о которых я хо-
чу похлопотать, просто надули — выделенную им квартиру за взятку отдали другим. Да что я тебе буду объяснять, лучше найди час-другой, сходим вдвоем, а там видно будет.
Скирмонис, извиняюще улыбаясь, качает головой: не знаю, не знаю... Вряд ли, слишком уж глубоко увяз с этой своей скульптурной группой. Вдобавок сомнительно, сможет ли чем помочь. Чего доброго, только испортишь людям кровь, поселив надежду, а потом, когда ничего не выйдет, стыдно будет в глаза посмотреть.
— Важно не то, что тебе удается или не удается сделать, а то, что ты хочешь и искренне стараешься помочь, — не уступает Скардис. — Твоя скульптурная группа никуда не сбежит, а там, по-моему, назревает серьезная трагедия. Но пока позволь воздержаться от комментариев, сам увидишь, когда сходим.
— Странно...
— Что именно?
— Что скульптор должен кому-то добывать квартиру.
— Точнее будет сказать: помочь восстановить справедливость. Тебя это унижает, а? — Скардис вонзает в Скирмониса насмешливый взгляд. — Раз так, то не надо, человек не должен делать того, что его унижает. А ну их к чертовой матери, эту квартиру и эти чужие трагедии, всему миру действительно не поможешь. Но сходить туда тебе имеет смысл, дружище; художнику не пристало отгораживаться от людей. Увидишь любопытные лица, неожиданные детали, которые подхлестнут воображение. И в самом деле, почему бы тебе не создать цикл портретов, обобщающий идею многонационального Вильнюса? Премия гарантирована.
Скирмонис обижен: вот черт, не может рта раскрыть, чтоб не наплевать тебе на башмаки!
— Говоришь, премия? Гарантирована? — ухмыляется он, почти с презрением глядя на Скардиса.— Чудесно. Ради такого дела Скирмонис может отправиться хоть в преисподнюю. Бесконечно благодарен тебе за то, что подсказал тему, друг любезный. Благодарю, благодарю, тысячу раз униженно благодарю.
— К чему эти театральные поклоны, Людас? — Скардис встает, застегивает пальто. Верхняя губа дергается, как у взнузданной лошади.— Я сказал то, что,
по-моему, надо было сказать; ты тоже — в свою очередь. Давай переварим друг друга не морщась, значит, и квиты.
Скирмонис мягко пожимает ладонь Скардиса. Досадно и неприятно, он чувствует непонятную вину перед приятелем. «Не помню уже, когда в последний раз мы расстались друзьями? Старые времена, старые времена...»
— Откровенно говоря, люблю пошляться по городу,—говорит он, провожая гостя до двери.—Нет в Вильнюсе улицы, которую я не исходил. В принципе я согласен как-нибудь вечерком побродить по укромным кварталам, где давно не бывал.
Лошадиное лицо Скардиса осклабилось — неужто заржет?.. «Друзья, все-таки друзья, хоть каждый тянет в свою сторону».
— Ты знаешь, Людас, что я люблю работать по вечерам, но как-нибудь приспособлюсь. Можем хоть завтра встретиться в условленном месте и отправиться в... Ну, скажем, в район Калварийской улицы.
— Отстаешь от жизни, Андрюс: уже четверть века, как эта улица переименована в Дзержинскую.
— Пускай. Но вспомни, было время, когда ты говорил, что прежнее название этой улицы больше соответствует драматическому состоянию твоей души, дружище.
Скирмонис глубоко вздыхает, молчит, глядя поверх плеча Скардиса в приоткрытую дверь комнаты. На крепко сжатых губах застыла тусклая улыбка.
— Прости, Людас, не хотел тебя обидеть.
— Чепуха. Эти твои знакомые, те, что без квартиры, там, в районе улицы Дзержинского?
Скардис кивает, он вдруг стал чрезвычайно вежливым. Да, да, где-то около базара, между улицами Фино и Даугелишкю. Но не обязательно туда заходить, совсем не обязательно, если нет настроения, художник обязан беречь хорошее настроение, от этого ведь зависит успех его работы.
— Хорошо,—наконец-то решительно говорит Скирмонис. — Давно не бывал в этом районе, может, и впрямь интересно. Знаешь что? Позвони завтра, договоримся.— И вдруг вспоминает, что завтра суббота, вечер картофельных колбас у Суописов. Правда, не обещал прийти, но в последние дни все чаще думал об этом, понимая, что не решил твердо; достаточно ма-
лейшего изменения настроения, незначительного внутреннего толчка, и он может оказаться там, куда идти не советуют ни чутье, ни рассудок.—Или нет! Зайди завтра прямо в мастерскую — у меня свободный вечер, пошляемся по этому району улицы Дзержинского.
6
«...вспомни, было время, когда ты говорил, что прежнее название этой улицы больше соответствует драматическому состоянию твоей души». Да, не стану спорить, Андрюс Скардис, было такое время; оказывается, ты еще не пропил своей памяти. Но еще раньше было и то, что мы называем счастьем, не задумываясь, что скупердяйка судьба может перерешить и за свою нечаянную щедрость потребовать высшую плату.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59