https://wodolei.ru/catalog/mebel/shkaf-pod-rakovinu/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Пока я не очнулся, поняв наконец, что случилось на самом деле, в подсознании промелькнула жуткая мысль: землетрясение! А может, война?! Или, что ничуть не лучше, рука неведомого вандала совершила это кощунственное злодеяние?
Я подошел поближе, чувствуя, что мое собственное горе мелеет, как ручей в засуху, и все еще не веря своим глазам. Быть того не может! Трое святых — Казимир, Елена и Станислав — спрыгнули ночью с крыши собора... Несчастные самоубийцы! Нужен ли лучший предлог для рождения легенды, объясняющей это как чудо? Но век чудес миновал, мы жили в годы суровой действительности, которые все еще отдавали порохом и кровью. В плену противоречивых чувств, я стоял перед грудами гипсовых обломков, не видя ничего вокруг. Мои воспаленные глаза заволокла густая пелена. Сквозь эту пелену я едва разглядел шесть
колонн собора. За ними должно было находиться столько же скульптур, на долгие века застывших в нишах. Моисей, Авраам, четыре евангелиста. Мифологическая античность, призванная служить человеку великим Возрождением искусства. Я хорошо видел, что эти скульптуры стоят на местах, но уже не доверял своему зрению.
Я обошел собор, словно желая лишний раз увериться, что это правда то самое здание, то место, где наши праотцы когда-то жгли священный огонь, принося жертвы своим богам, всегда скупившимся на милости для простодушного народа — земледельцев. Сейчас меня больше не страшила моя комната — сырой гроб со сводчатым потолком; его формы были под стать моему настроению. Я рухнул на кровать и проспал как убитый до вечера. После таких переживаний! Странно, милая, не так ли? Но я не удивляюсь: когда своими глазами увидел уничтоженное произведение искусства, моя личная трагедия вдруг показалась такой ничтожной по сравнению с тем, что случилось и может еще случиться, что я едва сдержал печальную улыбку. А главное: пришла ясность. Словно молния черную ночь, меня пронзил ослепительный свет, и я увидел свое будущее, которое до той поры представлял как в тумане. Я мечтал стать скульптором, стремился к этому, но часто меня одолевали сомнения, в этом ли мое призвание. Искусство — да! Склоняю голову перед искусством, меня пленяет и манит неразгаданная тайна творчества. В конце концов, это моя профессия. Но разве нельзя изменить ей, занявшись другим, не менее, а может, даже более полезным для общества делом? Итак, я все еще колебался, для меня было неясно, действительно ли скульптура та стихия, которой я отдам всю свою жизнь. Но сейчас, проспав без единого сновидения до вечера в своем гробу и глядя на крышку его — сводчатый потолок, я понял, что решение созрело. Окончательное и бесповоротное, до гробовой доски. Никогда я еще не чувствовал такой веры в свое призвание, в свой талант, как в те часы размышлений. Я как бы стоял перед несгораемым шкафом — самим собой (прости за неудачное сравнение), в котором лежат всевозможные ценности; брал их в руки и клал назад, дивясь своему богатству. И моя цель стала ясной как никогда: резец и камень! Никаких компромиссов! Все для скульптуры! Конечно, какое-нибудь другое ремесло отрезало бы для меня более толстый, жирнее намазанный ломоть хлеба, но я стану презирать себя, если ради жирного куска и мягкой постели полностью не использую те возможности, которые даны мне от природы. Не могу утверждать, что я возненавидел людей, которые пропускают через жернова произведения искусства, задумав из этой муки выпечь пироги. Наверное, в ту пору я их презирал и, конечно, жалел. Но я не винил их: во все времена были и будут разрушители. Это один из законов природы, по-видимому необходимый для соблюдения равновесия. А мне не остается ничего другого, как примириться с фактом, что мое призвание — не разрушение, а созидание. Творец! Сейчас это слово совершенно по-новому отозвалось в моей душе: я услышал в нем гордость, ответственность человека перед обществом, перед своей совестью. И обжигающий стыд за тех, которые проходят, оставляя за собой черную землю. Стыд и вопль раненой души. «Это твоя двуногая порода. Человек! Ты за него в ответе. Следуй за ним по пятам и закладывай в опустошенную им почву семена прекрасного. Только у искусства столько врагов. Ты более чем друг ему, ты — солдат его армии. Сражайся!»
Это, как священная клятва, навсегда запечатлелось в сознании студента третьекурсника. Да, произведение искусства можно стереть в порошок, укрыть от глаз людских, притворившись, что его и в помине не было, но нельзя уничтожить само искусство. То, что создано на века, и проживет эти века, не спрашивая разрешения у своих могильщиков.
Примерно это скажу я себе и несколько лет спустя, продолжая диалог с самим собой и сохраняя верность своим принципам, которые сформировались еще на первых курсах художественного института.
Если бы не Хеля, я бы чувствовал себя счастливым человеком: дорога ясна, знаю, чего стою (хотя бы вообразил, что знаю), вперед к цели! Но Хеля постоянно напоминала о себе. Я давно уже работал над скульптурой «Прачка», которую собирался представить как дипломную работу; приятели восхищались ею, хвалили, считая уже завершенной, а я не мог взглянуть на нее. И не потому, что разочаровался, — напротив, она была дорога мне, я любил ее, как мать своего первенца, верил, что создаю совершенство, какое только до-
ступно резцу зеленого студента. Но под мешковиной скрывалось душераздирающее воспоминание о недалеком счастливом прошлом. Серебристая излучина Не-рис в жарких лучах летнего солнца... Крик белокрылых чаек... Мостки... И опустившаяся на колени девушка со скупой улыбкой на задумчивом лице. Ее губы, глаза... Ах, пускай все исчезнет, как сон! Я ведь не сплю, я живу, живу и должен жить — мне нужна явь. Нет, это произведение никогда не увидит света дня. Это похороненное навеки прошлое. Бессмысленно поднимать его из могилы. Иногда в минуты творческого подъема, когда я работал в мастерских института, где стояла незавершенная скульптура, меня подмывало открыть ее и окинуть свежим взглядом, оценить. Но каждый раз я отходил в сторону, отброшенный волной ярости, испугавшись, что совершу нечто такое, над чем долго будут смеяться завистливые коллеги. Да, бывали такие мгновения, когда я хотел наброситься на эту скульптуру с молотом: воспоминания о Хеле не тускнели, они приносили боль, как рана, которую невидимая рука посыпает солью, и не было ни малейшей надежды, что время залечит ее. Я ненавидел Хелю. Ненавидел и все-таки любил, как никого еще в своей жизни,—любил и ненавидел.
Скардис смеялся:
— Да не будь ты тряпкой, плюнь на эту беглянку. Девок миллионы. Думаешь, она лучше всех?
Я чуть было не вышиб этому цинику зубы. Обругал его, не выбирая выражений, он ответил мне тем же, но вскоре мы помирились, и я согласился сходить вечером к его знакомым, на именины одной девушки, где будет «идеальная обстановка рассеяться таким идиотским рабам любви, как осел Скирмонис». Там я познакомился с Алдой, которая спустя два года стала женой Скардиса, и впервые увидел Уне. Она сразу понравилась мне: ее нельзя было назвать особенно красивой, но каждый признал бы, что она привлекательна. Когда гости поредели, й я встал, чтобы уходить, оказалось, что Скардис куда-то исчез с Алдой, а для меня постелена кровать в соседней комнате. Я стал возражать — неудобно, мол, с моей стороны не проводить Уне домой, — но радушные хозяева сказали, что Уне никуда не пойдет в такую противную погоду (на дворе и впрямь бушевала метель), а если мне не нравится их крыша, что ж, милости просим, до бли-
жайшей остановки автобуса всего лишь полкилометра. Конечно, я отказался от этого удовольствия и лег с Уне. Она не ломалась, не играла, не говорила, что влюблена, а приняла все естественно.
«Ну как?» — спросил назавтра Скардис, забежав вечером из редакции ко мне.
Я покраснел, изобразил возмущение тем, что он вчера удрал, хотя на самом деле был благодарен за этот невинный заговор, устроенный против нас с Уне не без помощи хозяев.
«Свинья ты, вот кто, — сказал я почти с улыбкой. — Притащить в гости, а самому удрать... Настоящие друзья так не поступают». — «Ты так думаешь? — ухмыльнулся Скардис—Ах ты, божий одуванчик!.. Ну как? Так и помчался в свой карцер, значит, молиться покойной Хеле?»
Я промолчал. «Уне как раз такая женщина, которая сейчас тебе больше всего нужна, — объяснил он. — Не обязательно бежать в загс. Подружите, помилуйтесь».
Я усмехнулся, обозвал Скардиса болваном, но не мог не согласиться, что в его словах есть доля правды.
Несколько дней спустя я зашел к Уне домой. Она снимала тесную комнатушку у старой татарки, которая обожала хвастать своими древними предками, но сейчас от былого величия ей оставались жалкий домик на краю Жверинаса и две распущенные дочки.
Удивленная моим визитом, Уне просто сияла от радости. Вот это да! Ей, мол, и не снилось, что мы еще когда-нибудь встретимся. Просто чудо, что я разыскал ее в этих закоулках. Она не краснела, не ломалась, не кривлялась, и я, больше всего ценивший простоту и открытое сердце (особенно после драматического урока с Хелей), не мог остаться к ней равнодушным. Мы сидели у открытого окна в ее тесной клетушке, пили кофе и молча смотрели на овраг, утыканный редкими деревьями, за которыми просвечивала панорама города. Был теплый вечер ранней весны. Оглушительно горланили вороны и квакали лягушки. Ласковое дуновение ветерка приносило от оврага сочные запахи возрождающейся земли вместе со страстными воплями чибисов, потому что город тогда еще не успел вытеснить эту милую птицу подальше в поля, где позднее доконает ее мелиорация, расширяющая хлебные угодья для вечно голодного и жадного человека. Не помню уже, о чем мы тогда говорили, только знаю, что давно уже не испытывал такого радостного успокоения, такого уютного тепла в душе, как в тот незабываемый вечер.
Когда наутро я вернулся домой, моя каменная нора показалась угрюмее, чем обычно, и я впервые всерьез подумал, что все здесь выглядело бы иначе, будь со мной рядом женщина. Но пока это стало для меня насущной необходимостью, должны были миновать не один год и не одна весна, проведенная с Уне у открытого окна напротив утыканного деревьями оврага при звуках праздничной песни пробуждающейся земли. Иногда меня охватывали сомнения, я начинал думать, что Уне не та женщина, которая мне нужна, что не стоит увязать глубже, и я долго не показывался в домике татарки. Я даже завел как-то роман с другой девушкой, но ей не удалось подрезать мне крылья, как и другим, с которыми сближался на день-другой, убежав от моей голубоглазой Уне. Через две недели, месяц, а то и больше, начинала заедать скука, я все чаще с тоской вспоминал уютные часы в комнатке Уне и как-нибудь вечером снова направлял стопы в ту сторону, заранее предвкушая тот блаженный душевный покой, которые обещают печально улыбающиеся голубые глаза. Встречала она меня просто, словно мы расстались вчера. Ни словечка о том, где я был, что делал все это время, почему так долго не показывался; можно было подумать: Уне достаточно тех крох счастья, которые я подбрасываю от случая к случаю. Но я был бы последним чурбаном, а не художником, если бы своим сердцем (пускай и отравленным эгоизмом) не понял, что бедная Уне страдает.
Однажды ночью я вскочил, разбуженный тихим плачем. Нет, проснулся, наверно, не от него, а от дрожи тела Уне, потому что диван, на котором мы спали, не был так широк, чтоб мы могли лежать, не прижавшись друг к другу. Я не сразу нашарил выключатель, а когда полыхнул свет, увидел: Уне лежала, отвернувшись к стене и глубоко дышала, притворившись спящей. Неужели мне приснилось? Даже если и так, все равно надо убедиться: я из тех людей, которые органически ненавидят любую неопределенность, хотя подчас дорого платят за внесение ясности.
— Уне, милая, что случилось? Тишина.
Тогда я наклонился к ней, взял за плечи и — теплую, обмякшую — перевернул на спину. Несколько мгновений смотрел на крепко зажмуренные, запухшие глаза, на влажные щеки, чувствуя, как горло сжимает невидимая рука, и не знал, что делать. В этот миг я просто ненавидел себя, потому что прекрасно знал причину ее слез. Видел, как трепещут ее ресницы, как медленно раскрываются веки, обнажая два клочка голубизны, и в меня вонзается взгляд, от которого в душе все рассыпается вдребезги и из этих осколков возникает нечто совершенно новое. Честное слово, никогда в жизни я не видел так смотрящих на меня женских глаз! Они имели право осуждать, обвинять, требовать, наконец, хотя бы просить или упрекать. Но ничего подобного — только бесконечное страдание и отчаяние, эти обложившие голубое небо тучи, сквозь которые робко, но мощно прорываются лучи любви.
Я сидел на диване, не понимая, что со мной творится, и, подставив ладонь под ее нежную шею, пальцами другой руки гладил дрожащие щеки, по которым теперь текли слезы.
— Не плачь, не надо плакать, Уне, все будет хорошо, — лепетал я, улыбаясь сквозь судорожно подергивающуюся маску лица.—Я понимаю... нехорошо... плохо веду себя с тобой. Прости, больше не буду тебя мучить, добрая моя...
— Я ничего... ничего...—выдохнула она, глотая слезы.—Ты не сердись, что я так... Мне так хорошо с тобой... жду того дня... жду и жду... А тебя все нет и нет. Вчера уже начала думать, что никогда больше не придешь. Ведь сорок три дня прошло! И вдруг... Это я от радости, от счастья, Людялис. Не сердись...
Сорок три дня... Она даже дни сосчитала! Я почувствовал себя последней сволочью. И неожиданно сорвалось слово, которого этой женщине я не говорил ни разу. Мог ведь сказать: давай кончим эту историю. Я не хочу, не могу, наконец, нет у меня морального права играть твоей судьбой. Перерубить гордиев узел одним мужским ударом и распрощаться навеки. Не раз ведь и думал уже, что это самый удобный выход. Но сейчас, в эту роковую минуту, подсознание подсказало совершенно другой, ни разу еще не прорепетированный вариант:
— Я тебя люблю, Уне.
На несколько мгновений ее лицо окаменело, в застывших глазах я не мог прочесть никакой мысли. А потом я увидел раскрывшиеся от удивления губы, на которых расцветала робкая счастливая улыбка, сдерживаемая тут же нахлынувшей лавиной сомнений.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я